Беги! Часть V

часть IV На чистом автоматизме я упал на спину, затем перекатился на живот, едва не вырвав руку из плечевого сустава, и вот уже ледоруб скребет по камню, пытаясь остановить падение. Но, падение не состоялось. Поняв это, я долго лежал, прижавшись щекой к снегу, и тяжело дыша. Постепенно пульс пришел в норму, дыхание успокоилось. Я медленно подтянул ноги, встал на колени, и, оглядевшись, снял рюкзак. Я был на перевале. Шхельдинский, 4150 метров над уровнем моря. Подо мной, далеко внизу, освещенное луной, расстилалось Чатынское плато, которое дальше, к югу, обрывалось тремя ступенями грандиозного Чалаатского ледопада, общей высотой 1500 метров. Прямо, за хребтом Долла-Кора, поблескивали редкими огоньками поселения Сванетии. Получается, что я чуть не свалился с перевала. Начало спуска имеет крутизну свыше 70 градусов, то есть, настолько крута, что сам спуск не просматривается. Именно на этом месте, где я сейчас сидел, бесконечно много лет назад Леха крутил ручку радиоприемника, пытаясь поймать радиостанцию. Тогда, просидев полдня на ночевках под Шхельдинским, мы, к вечеру, пошли обозревать предстоящий спуск. Приемник нещадно трещал (над Эльбрусом бушевала гроза), и, вдруг, голос Пугачевой запел: «О, сколько их упало в эту бездну!». И все, не сговариваясь, одновременно произнесли: «Выключи!». «Вот-вот,»-сказал Леха, — «Очень к месту.» , и выключил приемник. Я достал снежный якорь, веревки, и стал готовить систему. Аккуратно ступая, подошел к тому месту, откуда едва не слетел на Чатынское плато, размахнулся, и метнул вниз веревки. Страховка, на начальном участке спуска, была готова. Я надел рюкзак и побрел в противоположном направлении, к ночевкам. Мороз был не меньше 10 градусов. Кошек я не снимал уже несколько часов, и, потому, ног почти не чувствовал. Ставить палатку было просто необходимо. Вдобавок, я, похоже, простудился. В горле скребло. Среди полудесятка ветрозащитных стенок высотой в рост человека, которые, сейчас, в полумраке, напоминали причудливый лабиринт, я выбрал первую попавшуюся. Поставил внутри палатку, бросил внутрь рюкзак, залез в спальник, и выключился. Будильник зазвонил в шесть утра. Мысли в голове разделились на две неравные части. Большая часть убеждала меня, что надо еще поспать, чтобы восстановить силы, что еще слишком рано, что соперники отстают минимум на полдня, что в таком состоянии спускаться со Шхельдинского – безумие. Меньшая часть, состояла всего из одной мысли: «Ты можешь опоздать!» Редкий случай, но победило разумное меньшинство. Я поднялся, но старался не торопиться. Нужно окончательно проснуться и привести себя в равновесие. Горло словно склеили клеем. Каждый вдох раздирал гортань, отрывая одну приклеенную половинку от другой. Сухой кашель рвал легкие. Не хватало еще воспаления. Температура, похоже, уже есть. А что? Высота подходящая, граница некомпенсируемой гипоксии. Полдня – и воспаление легких, еще полдня – отек. Мороз к утру окреп. Ботинки при ударе издавали звук, словно стучишь по дереву. А ведь они всю ночь пролежали под спальником (затаскивать обувь в спальник меня так и не приучили). Сухих носков не осталось вовсе. Все три пары, пролежав ночь под спальником, разделили участь ботинок. Дрова. Развел в палатке примус, чтобы как-то отогреться и согреть обувь. Кофе пил «на улице», любуясь панорамой Эльбруса. Он отсюда смотрится «ниже ростом». Кажется, что находишься выше его. На небе ни облачка. За переплетением хребтов Гвандры, на западе, виднеется громадина Домбай-Ульгена – высочайшей вершины Западного Кавказа. А там, рядом, рукой подать, тихий и уютный Домбай. Эх, дельтаплан бы, с мотором! Это так, мечта идиота. Вторая чашка кофе привела меня в чувства. Снова появилась способность рассуждать. Итак, сейчас мои «друзья» должны идти на Ложный Чатын. Подъем, похоже, займет у них световой день. Или насквозь пройдут за световой день? В последнем варианте, мы окажемся на плато одновременно. Или нет? Вроде, нет. Все зависит от двух вещей: выдерну ли я снежный якорь после спуска, и каково состояние бергшрунда на спуске. Стоп, а желоб? Тот, по которому постоянно идут лавины и летят камни? Не помню, скорее всего, в желобе обойдусь скальным крюком. Если все пойдет нормально, то я их опережаю минимум на час. Мало. Не успеваю. Все-все! Стоп! Хватит! Нет больше вариантов! Что будет, то и будет. Пошли! Ботинки пришлось бить молотком, чтобы они могли впустить в себя ноги. С заледеневшими носками было проще. Все, я ушел. Самый страшный момент – прыгнуть с отвеса, когда окончания с
пуска не видно. Из всех горных поверхностей ненавижу траву и снег. Им ни на грош верить нельзя. Скалы, лед, осыпи – еще можно терпеть, но не снег! Прыгнул. Снег смерзшийся, держит хорошо. «Втыкай» кошки, и делай следующий прыжок. Главное- не зацепить и не дернуть вспомогательную веревку. В противном случае, прыжок завершится свободным полетом. Так, правее, правее, стоп. Рантклюфт, подгорная трещина. Скалы за день нагреваются сильнее, лед тает, и, на стыке скал и ледника образуется рантклюфт. Обрушиваю острый край, готовлю площадку для размещения. Снег, с утробным уханьем, уходит куда-то вниз, под скалу, в черноту трещины. Выдернется якорь или нет? Если нет, то придется лезть на перевал снова, за якорем. Он у меня один, и без него не обойтись. И веревки тогда придется оставить. А веревок больше нет. Рывок. Пружинящая веревка едва не срывает меня с края трещины. Еще рыок. Веревка подалась, и, вместе со вспомогательным шнуром зазмеилась мне навстречу. Слава богу! Теперь, по краю трещины до скального грота перед лавиноопасным желобом. Страховка? Попробую обойтись. Встаю. Над головой, достаточно высоко, полувыбитый скальный крюк. Ба! Знакомые все лица! Тогда, Гена, от жадности, хотел выбить этот крюк. Я вызвался помочь. Сначала он взгромоздился коленями мне на плечи. Потом, поняв, что не достает до крюка, попытался встать мне на плечо ногой, обутой в кошку. А потом, уронил скальный молоток. Молоток был пристегнут к грудному карабину. Он пролетел у меня перед лицом, стукнулся о скалу, и, на обратном ходе «маятника», врезался в мою челюсть. Два моих передних зуба до сих пор лежат где-то в глубине рантклюфта. Хорошо, что я в тот момент улыбался, а то бы пришлось зашивать губу. В тот момент, когда я въехал головой в труп датчанина, моя жена сидела в подвале нашего дома, прижав к себе детей. Она ждала шагов над головой, и молилась, чтобы их не услышать. Дом уже вторую неделю выглядел мертвым. Вторую неделю они сидели в подвале, боясь зажигать свет. Голодный пес, который беспрестанно выл во дворе, наконец-то замолк. На коленях у нее лежало ружье. У ног — патронташ. Из его гнезд матово поблескивали пули, или белели диски пыжей с буквой «К».Картечь. Дробовые патроны, за ненадобностью, были вывалены на стол (окончание следует) автор Mist

Задача о льве в пустыне для информационных технологий

В свое время физики предложили свою подборку методов решения задачи о поимке льва в пустыне и помещении его в клетку. А как решают ту же задачу различные деятели эпохи информационных технологий?

Программист на Паскале
Просматривает пустыню полным перебором. Обнаружив льва, строит вокруг него клетку.

Продвинутый программист на Паскале
Сортирует пустыню по возрастанию, после чего ищет льва двоичным поиском и строит вокруг него клетку. Если в процессе строительства лев уходит, бросает работу с криком «Range Check Error».

Программист на Си
Ищет в пустыне камень и помещает его в клетку. Присваивает камню значение «лев».

Продвинутый программист на Си
Присвавает пустыне значение «клетка».

Программист на Си++
Проектирует клетку таким образом, чтобы лев был ее составной частью. При инициализации клетки лев автоматически генерируется внутри.

Программист на Аде
Говорит, что лев и клетка — это объекты разных типов, и нечего морочить ему голову некорректными задачами.

Программист на Дельфи
Пишет во все конференции: «Hарод, где взять компонент, который ищет в пустыне льва и помещает его в клетку?»

Железячник
Покупает в зоопарке львицу, делает ей операцию по смене пола и долго пытается запихнуть ее в клетку для канарейки.

Геймер-actiоn»ер
Вооружается супершотганом, плазмаганом, рэйлганом, нэйлганом, шестиствольным пулеметом и бензопилой. Прочесывает пустыню, разнося все на своем пути. Ищет среди убитых льва и пытается обнаружить у него в животе желтый ключ. Если находит, отпирает им клетку и ждет награды.

Геймер-квестовик
Ищет по всей пустыне льва, находит, кладет в карман. Затем ищет по всей пустыне клетку, попутно пытаясь засунуть льва в чайник, башмак, телевизор, ведро с краской и другие попадающиеся на пути емкости.

Геймер-стратег
Поднимает по всей пустыне налоги, чтобы получить деньги на строительство клетки и охотничьих юнитов. К моменту окончания строительства все львы дохнут от голода.

Пользователь интернета
Заходит в свой любимый поисковик, пишет в строке Search «пустыня», ищет в найденном «лев в клетке». Если не находит, говорит, что задача неразрешима.

Вебмастер
Заходит в свой любимый поисковик и пишет в строке Search «пустыня + лев». Создает документ клетка.html и прописывает в нем ссылку на найденное.

Спамер
Рассылает по всей пустыне множестов клеток, к каждой из которых привязана бумажка: «Если вы лев, пожалуйста, зайдите внутрь и закройтесь изнутри».

Троянщик
Делает то же, что и спамер, но вместо бумажки снаружи вешает внутри клетки картинку с голой львицей.

Админ
Выкапывает вокруг клетки ров, заполняет его концентрированной кислотой, устанавливает вдоль берега противотанковые ежи и противопехотные мины, все это опутывает колючей проволокой. К проволоке и прутьям клетки подключает провода от генератора высокого напряжения. Вешает на клетку 10 кодовых и 12 амбарных замков. Заходит внутрь, запирается на все замки, пускает ток, ключи проглатывает, коды забывает и говорит, что теперь ему никакой лев не страшен.

Хакер
Hейтрализует кислоту щелочью, перекусывает проволоку, проползает под ежами, перепрыгивает с шестом через мины, отключает ток, взламывает замки и входит в клетку. Hе обнаружив внутри льва, матерится с досады, дает пинка админу и уходит обратно в пустыню.

(С)

Ветвления сюжета о Золушке


Но помни, что ровно в полночь кредитная карточка превратится в хрен по всей морде.

Но помни, что ровно в полночь твоя ауди превратиться в бмв, у тебя сменится телефон и адрес, и если ты напьешься, то все перепутаешь.

Но помни, что ровно в полночь настанет ровно двадцать четыре ноль ноль.

Но помни, что ровно в полночь действие таблеток закончится.

Но помни, что ровно в полночь прозвенит звонок и ты узнаешь, кто умрет следующим.

Но помни, что ровно в полночь твой пол опять станет прежним.

Но помни, что ровно в полночь водка покинет ту емкость, в которой она в этот момент будет находиться.

Но помни, что ровно в полночь все догадаются, что это розыгрыш. Как? Это сюрприз.

Но помни, что ровно в полночь твое платье превратится в резиновый костюм, бант — в баллон, брикеты — в дыхательную трубку, а туфельки — в ласты. Ты будешь выглядеть круглой дурой, если не убежишь из сказочного дворца вовремя, или что-нибудь там забудешь.

автор suavik

авторский сайт

24 года спустя. В память о Чернобыле

26 апреля – годовщина Чернобыля. А также международный день жертв радиационных катастроф.


Раз такие дела, рассказываю.Я родилась в Припяти в 1977 году и жила там  до  27 апреля 1986 года. На момент аварии мне было 9 лет, так что я всё помню, насколько, конечно можно помнить события двадцатипятилетней почти давности…

О том, что что-то  стряслось я узнала утром  26 апреля (это была суббота). Мама разбудила меня в школу и выяснилось, что Дина, моя старшая сестра, не уехала на соревнования. Хотя должна была  ещё в шесть утра. На вопрос  «почему?» мама как-то невнятно ответила, что их не пустили. Кто не пустил? Как не пустил? В общем, мама с Диной честно притопали к шести на автостанцию и там люди в форме велели им разворачиваться и быстро идти домой. Почему? Потому что. Быстро идите домой. Это шесть утра. Напомню, рвануло в половине второго ночи.  Спросить и посоветоваться маме было не с кем: телефона не было, отец уехал в командировку, а стучать к соседям было рановато. В результате утром мама отправила нас с Диной в школу.
В школе тоже творились невиданные до сих пор вещи. Перед каждой дверью лежала мокрая тряпка. Возле каждого умывальника имелся кусок мыла, чего раньше никогда в жизни не было. По школе носились  технички, протирая тряпками все что можно.  Ну и конечно слухи. Правда, в исполнении второклашек слухи о взрыве на станции выглядели всем уж нереально, а учителя ничего не говорили. Так что я не переживала особо.
А уже вначале второго урока в класс зашли две тётечки и быстро раздали нам по две маленькие таблеточки..
Я до сих пор думаю – как бы не хаяли впоследствии действия самых разных ответственных товарищей в ту ночь, но.  Директоров школ и садиков должны были поднять с постели, чтобы в восемь школы были выдраены, мыло разложено, а учителя проинструктированы на предмет окна-не-открывать-ни-в-коем-случае. И йодные таблетки раздавали детям уже в 9 утра. Как знать, может  я сегодня не инвалид  именно потому, что  мне дали те таблетки утром, а не вечером.  (Так, для справки. В наших местах человекам всегда немножко не хватает йода.  И щитовидка, которой  это йод нужен, активно его тянет. А из реактора выбросило в воздух добрячее количество радиоактивного йода. И тут начались нехорошие наперегонки – если успеть сунуть в организм  нормальный йод – всё хорошо. Но если щитовидка цапнет радиоактивного —  всё плохо. Вывести его уже нельзя, функция нарушается необратимо…)
Уроки мы досидели все, но после всем велено было идти прямо домой и на улице не гулять. Последний учебный день в припятских школах. Всё чисто вымыто, окна закрыты…
В бассейн нас мама уже не пустила. Соседи метались друг к другу и передавали новости. Надо сказать новости были умеренной страшности:  да сильный взрыв, да пожар. Но пожар естественно тушат и надо понимать потушат в конце концов.  Про радиацию естественно все догадались, но какой конкретно уровень  в Припяти? И какой нормальный? Насколько вообще всё это страшно? И что делать, если уехать из города уже нельзя и связь междугородняя не работает?
Говорят, часть народа таки рванула на своих машинах  через лес. И говорят, они отгребли самые большие дозы, поскольку проехались по самым грязным местам. Не знаю, но верю. Лес-то реально порыжел вокруг станции.
Вечером таблетки разносили по квартирам. Но к тому времени народ сообразил наглотаться обыкновенного йода с молоком.
А рано утром 27 апреля объявили эвакуацию. Разумеется временную. Но для полного ступора хватило и «временной». Эвакуация это что-то из фильмов про войну. Куда нас повезут? Насколько? Где мы будем жить? А как же работа? А как детей грудных везти? Домашних животных брать или нет? Что из вещей брать? Денег сколько? Документы? Еду какую?…Катастрофа на самом деле.
Во двор нас выгнали к 12-и. Не знаю зачем так рано. Потом еще  два часа все мялись во дворе. Расспрашивали дядьку милиционера куда едем и насколько. Куда он не знал,  но пообещал, что вернёмся через три дня. Вот и знаю, что не мог он ничего другого сказать, а всё равно обидно…
Наконец и к нам автобус завернул. То есть два или три даже, не помню. Погрузились и поехали. Когда мы влились в общую автоколонну, народ как пришибло…  Бесконечная, чудовищная колбаса… Припять это почти 50 тысяч человек – больше тысячи автобусов.  Как-то вдруг почувствовалось, что если пригнали за 36 часов БОЛЬШЕ ТЫСЯЧИ автобусов, то всё серьёзно.
Кстати сейчас только понимаю, что эвакуация Припяти это был логистический подвиг. Я не знаю когда было принято решение вывозить людей, но на организацию вывоза и расселения (!) 48 тысяч было  чуть больше суток. Это уму непостижимо, если вдуматься.
Ехали тоже муторно и долго. Останавливались где-то в полях, снова ехали. Постепенно автоколонна рассасывалась по сёлам. Наши несколько автобусов остановились в селе «Яблонька». (Кстати глянула по карте. Аж Ровненская область!) Вечер, темнеет. Вышли помятые припятчане, вышли пришибленные местные. Вышел председатель.  Расселение выглядело так: председатель тыкал в семью местных и объявлял кого они забираю  к себе. Тыкнутые/объявленные расходились по домам.
Честно говоря, наверно в наше время такое не возможно. Нет, вы представьте, то вас вызывают во двор, пусть даже с милицией и горисполкомом в полном составе и объявляют, что вы должны  поселить у себя каких-то людей, вывезенных из заражённой зоны, причём бесплатно и неизвестно на сколько.  Сейчас бы народ скрутил  законную конституционную фигу в такой ситуации. А сельчане нас приняли и слова против не сказали. Расспрашивали и сочувствовали.
Нас забрала  к себе семья хорошая, но уставшая и замученная какими-то своими проблемами. Накормили ужином, уложили спать. Спасибо им.
А утром мама приняла решение добираться к бабушке  с дедушкой в Черкасскую область. Мы ещё верили, что через три дня сможем вернуться, но сидеть три дня на шее у замученной семьи не хотелось. Позавтракали, попрощались и потопали к трассе. Собственно, припятских топала целая колонна, уезжали все, кому было куда.
На перекрёстке просёлка с трассой стоял гаишники и тормозил для нас попутки. Просил отвезти на автостанцию. Вряд ли нашему водителю было нужно на автостанцию, но он нас отвёз.
На автостанции естественно была полная неразбериха с автобусами и билетами – большая часть рейсов была отменена, на вокзале свалка. Но нас посадили. И наверно довезли бы бесплатно, если бы у мамы не было денег. Припятчане уже стали всесоюзными погорельцами…
К вечеру добрались до родного села. Бабушка плакала и у деда глаза были красные. Похоже, они нас уже не надеялись увидеть живыми. Было кстати отчего. Официальных сообщений – никаких. Связи с Припятью нет.  Город закрыт.  А слухи ходят примерно такие:  ЧАЭС взорвалась, слой пепла 20 см, живых не осталось. Вот что им было думать трое суток?..
А ещё через день прилетел папа. Он страху тоже натерпелся, но меньше. Головная контора «Гидроэлектромонтажа» находилась в Питере – там ему объяснили что к чему, отпустили в срочный отпуск, а куда ехать он сам догадался. Папа немедленно сунул нас в машину и отвёз в черкасскую областную больницу.
Больница оказалась забита припятскими – всех принимали укладывали в стационар, хотя совершенно не представляли, что с нами делать. Для начала отвели в подвал. К дозиметристу. Видимо его прислали откуда-то срочно. Обмеряли нас дозиметром. И даже неохотно сообщили результаты. В разных местах  от 50 до 600 микрорентген. Но на вопрос » а норма сколько?» честно ответили, что понятия не имеют.
По поводу дозы, сразу скажу – даже сейчас определить много это или мало не могу. Во-первых, это тогда дозы мерили рентгенами, ну БЭРами ещё. А сейчас глянула – греи, зиверты какие-то…  Но вот из Вики выяснила, что в среднем эвакуированные получили по 0,33 зиветра, а отсюда узнала, что 0,33 это средняя доза. И вот ещё цитата. «Выдающийся шведский радиобиолог Р.М.Зиверт еще в 1950 г. пришел к заключению, что для действия радиации на живые организмы нет порогового уровня. Пороговый уровень — это такой, ниже которого не обнаруживается поражения у каждого облученного организма. При облучении в меньших дозах эффект будет стохастическим (случайным), т. е. определенные изменения среди группы облученных обязательно возникнут, но у кого именно — заранее неизвестно. »  То есть сколько мы получили неизвестно и как нам это аукнется – тоже.
В больнице нас продержали две недели. Развлекали ежедневным мытьём по полтора часа, ежедневными анализами  и  горстями витаминов. Через неделю народ взвыл и затребовал свою одежду и немедленную выписку. (Одежду отобрали в первый же день – выдали больничные пижамы и халаты.) На что народу объявили – мол,  мы бы и рады, но одежды нет. Её отправили на дезактивацию и когда вернут не известно. Народ приуныл, но в халате и тапочках из больницы не выпишешься.
А ещё через неделю пришли деньги на новую одежду. Не знаю как это технически и бухгалтерски делалось, но с нас сняли мерку и через день привезли новую одежду. Не помню, что досталось маме, а нам с Диной два платья. Оба на три размера больше чем нужно. В результате моё платье надели на Дину, а меня завернули динино и мы отправились в магазин, даже не заезжая домой. Купили мне нормальное приличное платье. А потом заехали в парикмахерскую и срезали мои замечательные длинные волосы – они продолжали фонить даже через две недели ежедневного яростного мытья…

Эвакуация для меня на этом закончилась, началось время «после аварии».

mamasha_hru
отсюда

О СЭИ с теплотой… То, что вы хотели узнать, но стеснялись спросить

Вся жизнь – непрерывное ощущение чего-то хорошего!

Молоко вдвойне смешней, если после огурцов.


Готовлю, потому что надо кормить семью, а не потому, что очень нравится. Придерживаюсь 20-30 обкатанных рецептов, тем более что муж весьма консервативен в еде. Мои попытки творчества мне же самой и есть придется (что не стимулирует творчество). Пробовать новые блюда на гостях не хочется – а вдруг не получится с первого раза?.. Когда готовлю еду, никогда не пробую даже соль. Получается всегда вполне съедобно. Подруги берут у меня рецепты. Я этим особо не горжусь – ну умею и умею… © Сирень

Дюма – это нечто мягкое и теплое, как кот-мурлыка на пледе из ангорки. Ему хорошо либо от того, что мягко либо от того, что тепло либо от того, что это он такой хороший, где косточка к косточке, мышцы расслаблены, а шерстинка к шерстинке. Дюма ленив, но ленив в хорошем смысле слова, Дюмы эконооооомные до движений, да, собственно, до отношений тоже, а то придут, будут теребить, создадут сквозняк, шерстку помнут, вот Дюме это надо? Сенсорика ощущений говорит Дюме, что уж себе-то он условия комфортного проживания создаст, ну и тем людям, которые не будут держать двери нараспашку, а так, типа гуленых, дворовых котов, проникнут через форточку на запах довольного и сытного дюмства! Белая сенсорика со знаком плюс бежит от негатива, это не значит, что Дюма не замечает сенсорных неприятностей типа синяка под глазом или расстройства желудка, нееет, пустяки, дело-то житейское, он даже об этом умудряется говорить с теплотой,  как бы обходя неприятные моменты. Если его «родственник» по сенсорике, Габен, будет стараться изменить то место, в котором ощущается дискомфорт, что-то подправит, что-то поднастроит, что-то подлечит, то Дюме это напряжно, от работы, которая не доставляет радости, Дюма просто тихо слиняет. Если в комнате грязно, а убираться настроения нет – Дюма просто сегодня не будет заходить в эту комнату, не вижу,  как    бы и нет. Но зато все хорошее Дюма замечает, отмечает и старается усовершенствовать! В кухне, где чисто, не грех и какой пирог сгоношить! Даже более того, обратимся к прототипу, ах, как сочно и вкусно Дюма писал… О чем? Об отравителях! Определенно, Дюма им симпатизировал в чем-то. Ченчи, Борджиа, Медичи.. Что ж, для своего времени это были весьма неординарные люди! Дюма каким-то внутренним чутьем знает, что можно сотворить с человеческим организмом, и если б не эта мечтательная лень, то… не стоит и загадывать! И даже более того, сенсорика ощущений Дюма простирается настолько глубоко, что он даже может сделать безошибочный вывод о том, что же такое может случиться чисто физически и с другими. Поэтому Дюме цены нет в оценке специй для приготовления блюд или подборе одежды.  Как нужно выбирать одежду?  Ну когда надеваешь на себя, и она ложится так мяяяягонько, и ощущение как в домашних тапочках. Поэтому у Дюмы легкая рука до всего, что можно ощутить, КАК. Например, как растут цветы? Как распространяется простуда? Как лечить ушибы? Как сделать, чтоб было тепло и мягко…

Эмоции бездонно глубоки…

Пинок под зад сулит восторг полета…


Если выпадает пострадать, не откажу себе в этом, погружаюсь с головой ( но для страдания не так много причин, это самая редкая эмоция). ©Nelli

Творческая функция среднестатистического Дюма обоюдоострым кинжалом режет во всех направлениях, она, в отличие от мягкой и теплой белой сенсорики, со знаком минус. А это значит, существует очень мало вещей, которые Дюма в эмоциональном плане постыдился бы сделать. Дюмы могут расстроиться, могут грустить, бурчать, не испытывая зазоров совести. Могут истерить иногда — нужно выплеснуть эмоции (но отношения должны оставаться хорошими). Впрочем, это компенсируется тем, что и по отношению к себе он способен воспринимать любые эмоции, как негативные, так и позитивные. Опять же – к любезному прототипу, который некогда сказал своему другу о публике, аплодирующей одной бесталанной пьесе: «Неужто они ненавидят нас до такой степени, чтобы рукоплескать этой дряни?». Но отрицательная этика эмоций имеет огромные плюсы! Так же как его противоположность, Наполеон, честен в отношениях, Дюма открыт и честен в чувствах. И не важно, что вчера Дюма сорвало по поводу хлопнувшей двери или у Дюмы глаза на мокром месте по поводу какой-нибудь фигни типа «что опять уезжаешь?», дюмские заморочки разрешаемы, а чувства – меняются вместе со сменой объекта приложения эмоций. Однако, творческая – еще и тонкий инструмент. Дюма правит балом эмоционального уюта в своем кругу. Если восхищение – то именно так, как требуется, а требоваться может и так, чтоб до костей пробрало, типа ай да я, и так, чтоб воодушевить, типа, это достойно воплощения, и так, чтоб не обидеть – тактично и деликатно. Весь этот арсенал эмоций у Дюма наличесвует, расчехлен и готов к действию.

Маска этой роли – всего лишь белая интуиция.

Мне кажется, что всё уж отказалось…


Эх, почитаю… ответить, правда, не успею, 2 минуты до полуночи, мой интернет превратится в тыкву. © Mariora

Плюсовая, поэтому немного бездумная. Интуиция времени со знаком плюс да на вторых ролях – вообще гремучая смесь вкупе с отсутствием гибкости и настаиванием на соблюдении каких-то с потолка взятых временных рамок и норм. Дюмская ролевая отравляет жизнь дюмским знакомым, которые не имеют счастья иметь интуицию времени в сильных функциях! Дюма способен прийти на встречу на час раньше, а вы потом ощутите чувство вины в полной мере, что и вы могли бы позаботиться о Дюме, ждущем вас в каком-нибудь промозглом до костей мрачном осеннем парке или в шумной кафешке, наполненной всяким сбродом. Ах, умильный взгляд Дюмы вас уже извиняет, вы-то не телепат. Проблема в том, что вы-то сами себя не извините. Ну что ему, заняться нечем было, чего пришел на час раньше? Или хотя бы позвонил, что ждет, что ли? Нет, у него нормы — на назначенную встречу опаздывать нельзя. Даже если знает, что ему до места встречи идти-то — пятнадцать минут. А что до планов, которые разваливаются, подобно карточному домику, если у Дюмы вдруг плохое настроение! И это — именно на близкой дистанции, с чужими людьми Дюма еще придерживается своих норм, но с дорогими, родными и близкими, вовсю используя весь спектр эмоций, вынуждает либо отказаться от лично запланированного — а вот Дюме надо утешиться и это возможно только в вашем обществе, или — от запланированного совместно — а вот Дюма безутешен, и поэтому никуда вместе с вами не поедет. Короче, по ролевой все немного невменяемы, но Дюма еще и дает прочувствовать свою невменяемость в полной мере.

Теперь о наболевшем! Деловая логика.

Если это глупо, но работает – значит, это не глупо.


Работоспособность часто зависит от интереса к тому что делаю, от коллектива в котором нахожусь и от того нужно ли то что я делаю другим. © angel_13

Да, одномерная малоадекватная функция. Но по ней, как ни странно, Дюма можно не только терпеть, но и помочь приятно, — Дюма деликатны, и не будут делать то, что не получается нарочно, чтоб им больше такого не поручали. Дюмам трудно разобраться с технологией, да, но они чудесно вырулят за счет ощущения гармонии работы. Например, ну вот непонятно, что делать, если вдруг ксерокс отказывается выполнять свои непосредственные функции, да еще и светит зловещим красным глазом? А инструкции к ксероксу — нет. Дюма это пугает, он уже готов умолять бездушную машинку «Ну миленький, ну заработай, ну пожалуйста, смени гнев на зеленый индикатор, а?». А время-то идет! И если работа не идет в соответствии со временем, Дюма или тактично тронет кого-нибудь за рукав, и в глазах будет читаться вежливая просьба «исправь, пожалуйста» или, ну вот нет никого, вокруг одни дубы, Дюма засунет руку внутрь жерла ксерокса, внимательно ощупает все пазы, и.. ориентируясь на тактильные ощущения, нащупает и вынет эту чёртову зажеванную бумагу! Да, именно, Дюма вполне может заморочиться и из-за такой глупости в том числе. Но выглядит это – мило. Все-таки отрицательная функция, даже болевая, дает больше простора для деятельности.

Активирован системной логикой.

Большой программе – большие глюки.


Я просто подумала, что надо было написать “гораздо больше”, а не “в 10 раз больше”. Ведь невозможно количественно измерить радость?.. только качественно. © Сирень

Будете смеяться, но при всей своей мягкости и вальяжности кота-мурлыки, Дюма старается быть логичным. Например, если уж настроение пришло и он зашел в грязную комнату, то уборку он там наведет в соответствии с научной организацией труда. Эргономично и отвечает дюмской природной ленивости – разложу по полочкам, будет легче достать и легче снова нарушать порядок. Дюме интересно, как сделать правильно. Правила с жадностью накапливаются. Очень приятно делать в соответствии со стандартами, поступать правильно, быть правильным. А умным нравится казаться! Системная логика со знаком плюс, была бы она посильнее, она б нашла систему даже в уборке, если что-то не вписывается в описание, надо всего лишь расширить это описание, и всего делов. Тут Дюма обладает даже некоторой долей здорового конформизма, а то иначе как бы он выдерживал разные научные споры у приглашенных к ужину интересных людей, которые за концепцию съесть друг друга готовы. Зачем же друг друга? пожмет плечами Дюма, — Вот, извольте, курочку. Или заливное. С лимончиком, где самая чуточка базиличка, а кому не нравится базилик, ах, какой аромат, можно сбрызнуть вот еще таким соусом.. Иногда на Дюму находит жажда здорового питания, и, пожалуй, он проникается системой множеств и ищет пересечения, где множество того, что вкусно переходит в множество того, что полезно, и того, что приготовить без особых технических усилий. Умничать приятно. Факты какие-то называть, правила и чтобы восхищались потом.

Внушен интуицией возможностей!

Куплю стремянку…гляну свысока…


Клевый парадокс. Понял его смысл и «ощутил» где «очевидность» дает осечку без проблем. Но сам бы до такого точно не додумался. © moses

Очень слабая суггестивная функция. А каков внутренний потенциал у этого нововведения, а справимся ли мы, а не вредно ли оно? Нужна искренняя вера, что задуманное – славно и достойно, чтоб и Дюма тоже воодушевился. Тем паче, что в отличие от интуитов, Дюма может и реально что-то сделать для внедрения в жизнь. Да и просто пофантазировать, играясь своими искрометными эмоциями, тоже не откажется, и приправит ими идею, как банальное жаркое приправляют изысканным соусом, создавая из этого уже шедевр кулинарии. И, возможно, тот, от кого исходила изначальная идея, не перегорит, не стухнет, поощряемый этим искренним энтузиазмом и верой в свои силы.

Ограничен волевой сенсорикой.

Не будьте осторожны: я смирился!


По жизни заметила, что домашнюю работу люблю делать не постоянно, а когда жилье приходит в легкое запущение. Вот тогда я способна делать несколько дел сразу слаженно и эффективно.
И еще принимаясь за домашние дела не надо угнетать свой разум осознанием всего масштаба предстоящей работы — иначе отпадает всякое желание. Лучше позволить себе вольность, что смогу сделаю, а что нет — в другой раз.
© Orrean

Вот где собака порылась! Волевая сенсорика у Дюма того же знака и силы, что и у его соседа-сенсорика-интроверта по квадре, Максима Горького, а более упертых, чем Максим, еще поискать. Но если Максим хоть логику какую-то подведет под свою упертость и нежелание идти на компромиссы, то у Дюмы милая и очаровательная отмазка «не хочу». И все! Если Дюма не хочет, фиг его что уговоришь или вынудишь. Особенно хорошо и рельефно это выглядит в противостоянии Дюма-Драйзер, когда у последнего волевая сенсорика изумительно вербализована и плюсовая. Драйзер утверждает, что не для того он ставил ветряные мельницы, чтоб их крушили, а Дюма, внушенный чужой интуицией возможностей, со всем жаром и пылом пытается убедить, что это вовсе не мельницы, и их надобно снести как можно быстрее. Так как логикой оба не блещут, спор слепого с глухим оборачивается ничем, ну или, если эти двое друг к другу расположены, то пикничком на границе участка. С отрицательной черной сенсорикой Дюме и по чужим территориям пройти не слабо, если было б ради чего ходить-то.

Демонстративны наши отношенья!

Жена с понятием главней жены в законе…


Насчет отношений: я сделала первый шаг сама в отношениях с мужем. Доном, да.
Но как только он понял, что его завлекают (а он сразу и понял), то начал ухаживать сам. Так, как мне и хотелось
. © Лесная Соня

Демонстрационная среднестатистического Дюмы блистает ярким плюсом. Дюма может вредничать, но никогда не позволит себе плохих или непонятных отношений. Пожалуй, Дюма умудряется жить, не заостряя внимание на том, кто к кому как относится, все сплетни и базары Дюма фильтрует автоматически, убегая от плохих отношений так же, как ушел бы из грязной комнаты, если нет настроения к уборке. Если что Дюме не нравится, то он может всплакнуть, что не получилось, жалко-то как, да и утешится, скушав шоколадку. А если нравится, — то белая сенсорика в помощь – как невольно тянутся щекой за рукой, погладившей эту щеку мимолетом. Отношения сохраняются – в ощущениях. Ощущение радости от прикосновения (она меня любит!), творческого подъема от рукопожатия (сделка удалась!), сопереживания другу – хлопнуть по столу (за что ж тебя они, гады, так!), теплого объятия (все в порядке, мама, я вернулся, живой и здоровый). О самих отношениях не говорится, но они есть, ими пронизано все мироощущение Дюма, отношения выстраиваются по ситуации.

*******************************************************************

Теперь о местах обитания и отлова Дюма.

На кухне. Там природный ареал обитания  с филиалами на диване с книжкой или в гамаке с наушниками.

Определить Дюма на вид очень просто, в обществе это тихие опрятненькие птахи, а в теплой своей компании это нечто вроде Душеньки Чехова или соловейки, певчей птички.

Водятся Дюмы и в Интернете, прочно со всей силой витальной волевой сенсорики оккупировав порталы кулинарии, вязания и косметические.

Отловить Дюму можно на интерес. Но, только предварительно дождавшись, пока он оторвется от своей стайки, в обществе Дюм, Дюмы стеснительны и на контакт не пойдут, и зачем, им и с другими Дюмами комфортно.

Но если Дюма отстал или оторвался, ловцу – не дремать, а живо проявить интуицию, чтоб заинтересовать чем-то неординарным. Можно даже самому сделать вид, что Дюма – хищная птица, и типа это ты пойман, — заманиться на вкусненькую дюмскую наживку в дюмскую уютненькую кухоньку, право, Дюмы так умиляются, когда видят искреннее восхищение своими способностями, так что это – тоже способ завести себе Дюму.

Поздравляем с Днем Защитника Отечества!

Дорогих представителей сильной половины человечества Какбырадио спешит поздравить с праздником!

23 ФЕВРАЛЯ!

Красный день календаря!

Троекратное ура, товарищи!

Счастья, любви и взаимопонимания!

И, конечно, неугасимого чувства юмора!

:: Выступление на 23-е февраля ::
Сегодня мне бы хотелось поговорить о 23-м февраля — празднике, посвященном армии и военным. Я очень осторожно пробую подходить к этой теме, так как хохмить по поводу этого праздника или, не дай Бог, издеваться над ним — я вовсе не собираюсь. Совсем даже наоборот. У меня много друзей — профессиональных военных. Я даже сам в некотором роде — запасной лейтенант. Да-да! Не удивляйтесь! Именно я собственной персоной провел месяц в одном авиационном полку где-то на просторах нашей необъятной Родины. Не надо иронических ухмылок! Этот полк, как ни странно, до сих пор существует и даже восстановил ту часть боеспособности, которую потерял после моего кратковременного присутствия.

И летный состав уже почти простил мне то, что я как-то все пленки с учений ухитрился вместо проявителя сунуть в фиксаж. Да! Не спорю! Это был небольшой просчет с моей стороны. Но зачем было гоняться за мной с пистолетом по фотолаборатории? Конечно, я перенервничал и, убегая, свалил шкаф со всеми архивами так, что пленки разлетелись по комнате. А то, что песик Шарик погрыз эти пленки, — я тоже не виноват! Мне же страшно было сидеть там в темноте одному, вот я его и пригласил помочь в выполнении этого почетного задания. Надеюсь, вы уже не сердитесь и все старые распри между нами забыты? Предлагаю ради праздника простить все друг другу и снять мою фотографию с доски позора нашего полка! Я в свою очередь тоже всем все прощаю!

Лейтенанту Валере прощаю получасовое макание меня в таз с водой. Капитану Ерошкину прощаю топтание ногами моего чемодана. Ефрейтору Тимошенко извиняю попытку пристрелить меня; я же не знал, что у бойца, стоящемго на посту у знамени дивизии, нельзя стрелять сигареты. Прапорщику Пилипенко прощаю сто двадцать два наряда вне очереди, выданные им сержанту Экслеру в тот момент, когда я вылил в канаву тот здоровый бак с помоями; я же не знал, что это обед для всей роты. Майору Лукашину я прощаю все нехорошие слова, которые он мне говорил, хотя майор тоже был не совсем прав: я не знал, что по территории гуляет генеральская комиссия из Москвы, когда с групппой обалдуев-курсонтов изображал с помощью подушек воздушный бой с мессершмитами прямо на плацу перед штабом. Да! Я ревел на всю часть так, что один из генералов чуть не оглох! Но я же был мессершмит и меня только что подбили; настоящий мессершмит, товарищ майор, ревет, между прочим, гораздо громче. Сержанту Янукееву из караульного отряда я прощаю все те слова, которые он наговорил при снятии меня с боевого караула; ну и что, что я носился с автоматом вокруг боевых самолетов, дико орал, периодически падал и отстреливался от воображаемого противника; это я играл в Рембо; мне же было скучно там стоять одному ночью.

А про то, что я выпил 400 граммов спирта из прицельной системы самолета МИГ-[вырезано цензурой], вы, товарищ сержант, до сих пор не знаете! Вот я сейчас признался, а как учила мама товарища Ленина, — раз человек сам признался, его нужно простить. Вон, маленького курчавого Ленина простили за то, что он разбил вазочку! А на меня вы орали, как стадо слонов, и это все из-за того, что я уронил на бетон какой-то маленький приборчик ночного видения. Далось вам это ночное видение. Это, между прочим, для вашего же блага. Попробовали бы вы хоть раз действительно увидеть то, что творилось ночью в казармах, — инфаркт был бы обеспечен стопроцентно!

В свою очередь прошу прощения у руководителя хора капитана Сергеева. Товарищ капитан, это именно я так громко на выступлении хора выделял окончание «бля» в слове «корабля»! Но товарищ полковник из комисси все равно остался доволен и несколько раз даже ухмыльнулся в густые усы командира нашей эскадрильи. Подполковника Дружинина я прощаю за то, что он в бешенстве разорвал стенгазету, которую я готовил, а потом долго топтал ее ногами, выражая всем лицом крайнее неодобрение. А чего там, собственно, такого было в этой злосчастной стенгазете? Небольшая критика и несколько карикатур. Я же ничего прямо не говорил. Были всякие полунамеки и дружеские шаржи. В части все равно никто так и не понял, что я намекал на случай, когда вы в пьяном виде полетели на МИГ-[вырезано цензурой] в соседнюю деревню за водкой. То, что вы в самолете сидели в одних трусах, — на карикатуре вообще видно не было. А вы еще возмущались. Смонтированной картинкой, где замполит во время боевых учений сидит в бомбовом отсеке с Мерилин Монро, я вовсе не намекал на его шашни с медсестрой Дашей. А в части догадались про Дашу просто по размеру бюста. Так случайно совпало. Я же не подбирал специально эту картинку.

Замполит уж вовсе на меня зря обиделся из-за этой злосчастной политинформации. Я просто был сильно уставшим, так как всю ночь работал в фотолаборатории над литром этого… как его… проявителя. Поэтому и назвал в своем выступлении: «эскадрилью» — «эскадроном», «боевой самолет» — «летающей лоханкой», походя оскорбил всех прапорщиков и закончил политинформацию словом «лехаим». Это случайно получилось. По чисто физическим причинам. Он тоже погорячился. Зачем меня было сразу выгонять и из помещения, и из комсомола. А фразу «пошел этот комсомол в литую кружку» я произнес в состоянии сильной запальчивости.

Я также прощаю сержанту Музарбаеву зверское уничтожение моей почти полной пачки сигарет «Ява». Ну, подумаешь, курил я на посту. Откуда я знал, что лежу при этом на бочках с горючим? Предупреждать надо было! И, наконец, я прощаю всей сборной команде курсантов по футболу за то, что они меня кинули в пруд. Я понимаю, что напрасно заболтался с этой милой девочкой, стоя на воротах перед окончанием второго тайма. Но я же не знал, что это — жена нашего полковника! Я просто повел ее показать прекрасный лес позади казарм. У меня и в мыслях ничего дурного не было!

Короче, я всем все прощаю и прошу простить меня, если вдруг вам показалось, что я что-то делал из какого-то злого умысла. Никакого умысла не было! Мне искренне понравилась наша часть! Мне очень понравились люди в этой части! Я настолько растроган, что перестану, наконец, откладывать и немедленно отправлю наложным платежом обратно в дивизию эту пачку документов с какими-то схемами и планами, которые случайно оказались в моем чемодане после возвращения со сборов. Мне они больше не нужны, тем более что кот Парловзор их сильно подрал когтями.

Итак, с праздником, дорогие военные! И позвольте поднять тост:

За здоровье раненых!
За свободу пленных!
За шикарных девочек!
И за нас, военных!

Ура, товарищи! (Бурные продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию, и глухой стук падающего тела: это Экслер от чувств свалился со стула)

Copyright (э) 2001 Алекс Экслер

http://www.exler.ru

Странный век Фредерика Декарта. Часть VI и эпилог

часть V

Но я, кажется, забежал вперед, профессор. А между тем время шло, младшее поколение подрастало, старшее – старилось. Жизнь в пансионе для Фредерика была уже в его возрасте довольно утомительна, и Максимилиан снова и снова настойчиво предлагал брату занять половину дома, принадлежащую ему по завещанию отца. На этой половине был, кстати, отдельный вход, заколоченный за ненадобностью (до того, как дед Иоганн купил этот дом, в нем жили две семьи), и при желании можно было вытащить гвозди и разобрать крестовину. В комнату на втором этаже вела отдельная лестница. Была когда-то и отдельная кухня, превращенная дедом и бабушкой в кладовую. Наконец, там имелась маленькая терраса, которая выходила в самый дикий уголок нашего сада, где буйно разрослись вишни и сливы, посаженные еще при Амалии. По этой причине, а главным образом потому, что Фредди теперь каждый год проводил в Ла-Рошели свои каникулы, дядя не стал на сей раз возражать и оставил за собой две комнаты на первом этаже. От пансиона он не отказался, но у нас стал бывать чаще, чем раньше.

Мой брат Бертран, окончив медицинский факультет, не захотел возвращаться домой – женился и купил практику на юге. Вскоре после этого умер старый владелец судоверфи, где работал мой отец. Его наследник, человек несведущий в кораблестроении, решил назначить директора. Выбор пал на отца – выпускника престижной Политехнической школы. Тот не заставил долго себя уговаривать и очень даже удивился бы, если б этот пост предложили кому-то другому, а не ему. Назначение выдвинуло его в ряды городского бомонда. Он с достоинством носил свою ленточку Почетного легиона, посещал по средам Деловой клуб, а по пятницам – другое заведение, тоже своего рода клуб, немногим уступающий первому в респектабельности. Хозяйку его звали мадам Лемуан, и она была в высшей степени достойная дама. Об этом все знали: в прошлом веке не принято было стыдиться таких вещей, если только они не нарушали общественную благопристойность. Моя мать оставалась совершенно спокойна и делала домашние дела, напевая старинный романс о счастье любви, которое длится лишь миг.

Кузина Флоранс Эрцог, дочь тети Лотты, вышла замуж за молодого пастора нашей общины. Джоанна Мюррей, сводная сестра Фредди, была помолвлена с офицером родезийской армии. Я окончил лицей и сдал экзамен на бакалавра. Но больше учиться не захотел. Родители огорчились, дядя тоже. Он предположил, что я пока еще сам не знаю, чем бы мне хотелось заняться, и поинтересовался, не поехать ли мне на полгода или год в Германию. Но я, видимо, уже слишком далеко ушел от родовых корней – для меня, наполовину француза, почти не знающего немецкого языка, эта земля была совсем чужая. Едва ли был смысл тратить время на поиски, которые заведомо ничем бы не закончились. Я искал занятие конкретное и простое. Тогда дядя нашел мне место в типографии: я должен был вести учет заказов и делать отметки о их исполнении. Через год я стал старшим клерком, потом – младшим помощником управляющего. Работа мне нравилась. Упорядоченные часы и дни, понятные и не слишком обременительные обязанности, и, наконец, блаженный миг окончания службы, каждый день в один и тот же строго определенный час, и вечер, принадлежащий только мне и никому другому… Как бы ни были между собой несхожи мой отец и его старший брат, оба они были люди талантливые и одержимые, а я оказался этих качеств начисто лишен.

Я познакомился с Мари-Луизой Тардье, молоденькой девушкой, только что вышедшей из монастырского пансиона, племянницей одного из моих сослуживцев. Она для чего-то зашла к нему вместе со своей замужней сестрой. Я был, конечно, не таким повесой, как мой кузен Фредди Мюррей (дядя иногда жаловался нам: «И в кого он такой? Это у него не от меня и не от матери. Не ребенок, а ртутный шарик!»), но ни одной девушкой еще не увлекался дольше пары месяцев подряд. После этой встречи Мари-Луиза уже не шла у меня из головы. В простом белом платье и белой шляпке, с закинутыми за уши черными волосами, смеющимися темными глазами и матово-смуглым лицом, она была больше похожа на итальянку, чем на француженку. Я нашел в ней сходство со статуей Мадонны в католической церкви святой Марии, недалеко от моей типографии, и стал так часто бывать там, что кюре однажды сам подошел ко мне: «Сын мой, похвально, что вы здесь. Но могу я узнать, что думают об этом ваши родители?»

Не стану загружать свое повествование подробностями о том, как нам с Мари-Луизой впервые удалось поговорить наедине, как я проводил ее до дома и она на прощание мне улыбнулась. В конце концов, я пишу не о себе. Предложение Мари-Луизе я пришел делать по всем правилам – в присутствии ее родителей. Отец ее был ни больше ни меньше как директор католического и очень консервативного коллежа Сен-Круа. Молодой человек из протестантской семьи, да еще и племянник самого Фредерика Декарта, не имел там никаких шансов.

Мне отказали твердо, хотя и вежливо. Мари-Луиза через силу улыбалась, чтобы меня ободрить. Я спросил, можно ли надеяться, что мсье Тардье когда-нибудь переменит свое решение. Он ответил: «Подавать напрасные надежды – не в моих правилах. Сами вы мне в принципе нравитесь: несмотря на свою молодость, твердо стоите на ногах, и к тому же неглупы и серьезны. Однако есть недостаток, который для меня сводит на нет все ваши достоинства. Я не имею ни малейшего намерения породниться с вашей семьей. Вы знаете почему».

Дома у нас поднялась буря. Все – и мать, и отец, и дядя, и даже девятнадцатилетний кузен Фредди, который уже был студентом Академии художеств и заехал к нам на несколько дней по пути в Грецию, где собирался изучать античную архитектуру, – столпились вокруг меня. Мать гладила меня по голове: «Успокойся, мой мальчик, выжди и попытайся еще раз. Они, конечно же, передумают. Хочешь, я сама пойду с тобой?» Отец потребовал, чтобы я слово в слово повторил все сказанное Тардье о нежелании породниться с нашей семьей, а когда я повторил, фыркнул: «Невелика птица – директор коллежа! Скорее мне впору подумать, достойна ли его дочь моего сына. Гляди веселее, сынок, в городе еще много красивых девушек. Но если тебе непременно нужна она, я найду в Деловом клубе кого-нибудь, кто знает этого надутого индюка, и попрошу за тебя похлопотать». Фредди хлопнул меня по плечу и вызвался помочь сымитировать похищение Мари-Луизы – чтобы избежать скандала, отец наверняка согласится отдать ее замуж за меня. Пуританин дядя Фредерик на это поморщился, потом сказал: «Не ходи к ним. Твоя Мари-Луиза тебя не забудет. Дай мне несколько дней. Попробую убедить мсье Тардье в том, что мы не такие уж страшные».

Он, конечно, понял, что отказ Тардье был связан не столько с нашим вероисповеданием, сколько с его собственной личностью и репутацией, слишком одиозной для человека этого круга. Дядя был немного знаком с Тардье, взаимно терпеть его не мог и, если бы не я, ни за что не явился бы к нему первым. Он все-таки не удержался от вызова – пришел прямо с уроков, в форме преподавателя лицея Колиньи, заведения светского, прогрессивного, да еще и известного своими симпатиями к протестантам. Беседа началась не слишком дружелюбно: дядя с порога спросил, какого черта тот распоряжается жизнью другого человека, тем более собственной дочери. Получив в ответ обвинение в безнравственности, дядя сказал, что нет ничего безнравственнее привычки ханжей лезть в дела, которые их не касаются, а Тардье на это ехидным голосом осведомился о делах, которые касаются его по долгу гражданина Франции: верно ли, как ему рассказали, будто бы преподаватель государственного учебного заведения публично высказывается о справедливой аннексии Эльзаса?.. В конце концов оба выдохлись и заговорили спокойно. И дядя все же добился от Тардье согласия на наш брак с Мари-Луизой, но не сейчас, а через год.

На этот год Тардье отправили дочь в Тулузу к родственникам, рассчитывая, что ее увлечение само собой пройдет. Когда год миновал и ни Мари-Луиза, ни я не захотели отказаться от своего слова, отцу моей невесты пришлось повести ее к алтарю. Мари-Луиза осталась католичкой, мы обвенчались дважды – сначала в соборе Сен-Луи, потом в нашей церкви Спасителя.

У нас родилась дочь Мадлен, Мадо. Мы попросили дядю быть ее крестным. «Мишель, – вздохнул он, – меньше всего мне хочется сказать тебе «нет». Только зачем нужен Мадо такой крестный, которого она даже не запомнит?..» Мы пригласили Фредди и сестру моей жены. Но дядины слова больно меня царапнули. Впервые за все время жизни рядом с ним я понял, что когда-нибудь, и, возможно, уже скоро, его не станет.

Я панически боялся старости. На моих глазах старели друзья моих родителей, и я с тоской наблюдал, как дичают их сады и ветшают дома, какая давящая тишина поселяется в них, как некогда веселые и деятельные люди замыкаются лишь на себе и своем здоровье и постепенно перестают радоваться, удивляться, спорить, размышлять. Я чувствовал, что их кругозор сжимается до размеров комнаты, а мысли изо дня в день проходят один и тот же, все сужающийся круг. Но я готов был смириться, что это произойдет с кем угодно, с отцом, матерью, с моим патроном, с пастором нашего прихода, а когда-нибудь и со мной самим, – только не с дядей Фредериком.

Этого и не случилось. Стареющий профессор Декарт, которого одолевал ревматизм и мучили частые головные боли, последствие контузии, сохранил интерес к жизни, одержимость работой и даже свой сарказм. «Дух бодр, а плоть немощна», – подтрунивал он над собой, выходя из-за рабочего стола, и чуть заметно морщился: он все время забывался и вставал на правую, больную ногу. Держать перо скрюченными ревматическими пальцами становилось все труднее, так что дядя купил «Ремингтон» и освоил его. Когда Фредди и его тогдашняя невеста Камилла Дюкре написали ему, что по одной их картине взяли на выставку в Салон, дядя тотчас же собрался и поехал в Париж на них посмотреть. Потом он еще уговорил свою старинную знакомую Колетт Менье-Сюлли с ее «кружком» тоже сходить туда и поддержать дебютантов отзывами в книге посетителей. Картину Фредди купила сама Колетт, а работа Камиллы приглянулась директору Комической оперы. Молодая художница получила заказ на оформление декораций к одному спектаклю и после этого начала приобретать известность как «новая Берта Моризо». Вскоре мой кузен из-за нового увлечения расстался с ней, но это уже совсем другая история.

Летом 1906 года, проводя отпуск на этюдах в Италии, Фредди познакомился с семьей путешествующего по Тоскане лорда Оттербери. Он встретил их на обеде в доме много лет назад поселившейся во Флоренции богатой вдовы-англичанки. Общество там собралось чопорное и до такой степени карикатурно-английское, что Фредди, при всем его навязчивом желании быть англичанином больше, чем сам мистер Джон Буль, стало смешно. Он вынул карандаш и, пока джентльмены потягивали бренди, рисовал на салфетке, заслонившись сифоном с содовой водой, шаржи на этих «столпов империи». Он увлекся и не заметил, как за его спиной хихикнули. «Так их разэтак! – одобрительно прошептал сын лорда, Алекс Оттербери. – Послушайте, Мюррей, что, если из этого паноптикума нам податься в «Цвет апельсина»? Выпьем кьянти, поглядим на красивых девушек. А?»

«Годится», – ответил Фредди, и после необходимых изъявлений признательности хозяйке молодые люди вышли на залитую солнцем улицу. Воспользовавшись поводом сбежать из «паноптикума», с ними увязалась и младшая сестра Алекса – Элизабет. Кьянти пришлось отменить, но компания отправилась гулять по городу, потом ели мороженое, потом заглянули в балаган на площади, где шло представление с непременным участием Коломбины и Арлекина. Вечером Фредди проводил своих новых друзей до отеля, и Алекс настоял, чтобы тот зашел к ним в номер. Лорд и леди Оттербери сердились, но недолго: видимо, их дети и раньше не отличались послушанием, а кузен был на редкость обаятелен.

Из Флоренции Оттербери хотели ехать в Сиену, а потом в Пизу. Элизабет, по-семейному Бетси, воскликнула: «Жаль, мистер Мюррей, что вы заняты во Флоренции. Как весело было бы, если б вы поехали с нами!». Алекс тоже сказал, что это отличная идея. Лорд Оттербери пожевал губами и заверил Фредди, что в Сиене они пробудут как минимум неделю, так что он может спокойно закончить работу и присоединиться к ним – продолжению знакомства они будут только рады.

Фредди вообще-то действительно собирался заканчивать свои флорентийские этюды и ехать в Ла-Рошель, где его ждал отец. Но Бетси была такая хорошенькая, а ее родители, настоящие владетельные английские лорды, отнеслись к нему так благосклонно, что Фредди послал отцу письмо: захвачен работой, едва стало получаться, задержусь еще недели на две или три… Что такое быть захваченным работой, это профессор Декарт понимал хорошо. Он попросил сына не беспокоиться и отправил ему чек на немалую сумму: краски, как он слышал, стоят очень дорого.

Кузен догнал семейство Оттербери в Сиене и поехал с ними в Пизу. Он был просто опьянен сознанием, что эти люди говорят с ним как с равным. «Любопытно, из каких вы Мюрреев? – осведомилась как-то леди Оттербери. – Не из абердинских? Я немного знаю полковника Итона Мюррея, я сама из Шотландии, и мой старший брат учился в той же школе, что и он». – «Полковник Мюррей – мой дедушка!» – воскликнул Фредди. «Теперь я вспомнила. Конечно, вы ведь сын мистера Джорджа Мюррея, обозревателя «Таймс». Фредди чуть нахмурился. Законность его происхождения в их глазах, к счастью, не вызывала сомнений, но все-таки ремесло журналиста в то время еще не считалось вполне «джентльменским». «Ну, ну, мистер Мюррей, – подбодрила его леди Оттербери, – вы должны гордиться отцом, он истинный аристократ в своей профессии. Его аналитические обзоры по своей ясности и трезвости не уступают речам иных прославленных политиков… А с вашей матушкой мы тоже встречались пару лет назад – вместе были патронессами рождественского благотворительного базара. Я напишу вам для нее записку, может быть, она захочет как-нибудь зайти ко мне на дамский коктейль».

Фредди чувствовал себя самозванцем, но ничего не мог поделать – слишком сладким был этот яд лжепризнания. Он мог без запинки рассказать родословную Мюрреев, которую с детства искренне считал своей. Матери-иностранки он тоже не стыдился: ее аристократическая польская и немецкая кровь придавала ему самому особенное обаяние в глазах Бетси Оттербери. А по вечерам он брался за письмо своему настоящему отцу, но после первых строк откладывал перо и принимался считать, сколько людей знает, что на самом деле он незаконнорожденный сын старого чудака-ученого. Ла-Рошель и Дортмунд были не в счет, но и в Париже кое-кто знал, а в Лондоне, слава Богу, из чужих не догадывался никто.

Восемнадцатого июля был день святого Фредерика, общие именины дяди и кузена. Они всегда отмечали этот день вместе – так повелось с первого лета, когда Фредди приехал в Ла-Рошель. В этом году традиция впервые была нарушена. Фредди даже забыл поздравить отца и вспомнил, только когда сам получил от нас ворох писем. Самый здравомыслящий из всей семьи, Максимилиан Декарт, сказал брату: «Да не малюет он свои этюды, бьюсь об заклад, а просто гоняется за девчонками». – «Когда же еще гоняться, как не в двадцать с небольшим?» – ответил Фредерик. «Ну, тебе ли не знать… – многозначительно протянул мой отец, – всякое бывает…»

Кузен все-таки заглянул к отцу на неделю, в сентябре, когда его друзья уже вернулись в Англию и взяли с него обещание тотчас же нанести им визит.

Помню, что сначала моей жене, человеку очень чуткому, а потом и всем нам бросилась в глаза его непривычная рассеянность и скрытность. Раньше с его приездами в наш дом, можно сказать, врывался свежий ветер: кузен засыпал нас только что прогремевшими именами и названиями, рекламировал книжные новинки, насвистывал модные мотивчики, рассказывал, какой фасон шляп носят в Лондоне и какие танцы танцуют в Париже. Он кружил в вальсе по гостиной мою хохочущую мать, целовал руку Мари-Луизе, подбрасывал вверх малышку Мадо, хватал за шкирку не успевшего удрать черного кота (которого в дом принес дядя Фредерик и назвал Гинце, в честь хитроумного кота-советника из «Рейнеке-Лиса»). Мой отец вынимал свои любимые и безумно дорогие «директорские» сигары – он неохотно делился ими даже со мной.

Фредерик и Максимилиан со временем словно бы «обменялись» сыновьями: я был гораздо ближе к профессору Декарту, а Фредди – к «дяде Максу». Он пропадал у него на судоверфи, привозил моему отцу из Лондона модели кораблей (которые тот собирал много лет), часами обсуждал с ним разные их технические подробности (больше, естественно, никто в семье не мог поддержать разговоров на эту тему), а однажды они вместе долго колдовали над каким-то чертежом и кузен нашел способ, как без потерь упростить и удешевить всю конструкцию. Отец, человек безукоризненно честный, выписал тому премию и предложил запатентовать это изобретение. Фредди отказался от славы, но деньги взял.

Мой дядя от него немного уставал, поэтому предпочитал писать письма. Приездам сына он, конечно, радовался, но уже через час начинал с нетерпением поглядывать на дверь. Ведь приходилось откладывать в сторону книги и рукописи, поддерживать «болтовню» и придумывать, чем бы развлечь молодого человека, которого кроме архитектуры волновали только танцы, спорт и девушки. Дядя писал в то время книгу об истории нашего рода. Он изучал все связанное с нашим гипотетическим предком Антуаном Декартом из Ла-Рошели и его бежавшими в Пруссию потомками. В поисках следов этой семьи он пропадал в библиотеке церкви Спасителя и в городском архиве, ездил по окрестным деревням, читал записи в церковных книгах. Когда у меня было время и Мари-Луиза меня отпускала, я охотно составлял ему компанию. Вдвоем и дело шло быстрее, и потом так приятно было сидеть где-нибудь в деревенском кабачке, попивая холодное вино и строя предположения о судьбах людей, чьи имена мы только что извлекли на свет из тьмы столетий. Дядя охотно поделился бы своими мыслями и с Фредди, но тому было неинтересно: он и раньше-то не очень воспринимал себя как Декарта, а сейчас и подавно хотел забыть о своем «незаконном» родстве.

Они расстались с очевидным облегчением. Фредди вернулся в Англию, к своему проекту нового вокзала в одном городке графства Норфолк и к семейству лорда Оттенбери. Спустя месяц он уже праздновал помолвку с Бетси.

А его отец в октябре 1906 года был награжден за свою «Неофициальную историю Ла-Рошели», выдержавшую к тому времени уже шесть или семь изданий, орденом «Академические Пальмы» – наградой, которая, как вы знаете, дается за особые заслуги перед французской культурой и языком.

После того как указ о награждении был напечатан в правительственной газете, наш дом превратился в проходной двор. С поздравлениями лично явились и мэр, дядин друг, и даже вице-префект, его недоброжелатель. Закрыв дверь за двадцатым или тридцатым посетителем, дядя пообещал, что сбежит в пансион и велит хозяйке никого к нему не пускать. Но на скептическое наше «Уж будто!» широко и довольно улыбнулся: «А что, хорошую написал я книжицу!»

Моя мать убедила его заглянуть в магазин готового платья, и накануне отъезда в Париж мы не узнали нашего Старого Фрица в этом стройном седом господине с розеткой Почетного легиона в петлице нового пиджака и элегантной тростью, на которую он опирался легко, будто бы и без всякой надобности. «Ах, дядя, – воскликнула моя жена, – вас нельзя отпускать одного в Париж: какая-нибудь бойкая вдовушка в жемчугах как бы невзначай окажется с вами рядом на парадном обеде, а потом унесет вас в своем клювике!» – «Душа моя, – засмеялся он, – для таких глупостей я, с одной стороны, уже стар, а с другой, из ума еще не выжил». – «Ты абсолютно права, дочка, – лукаво заметила моя мать, – и я даже знаю имя этой вдовушки. Ее зовут Колетт Менье-Сюлли!»

Колетт действительно года два как овдовела. Они с Фредериком писали друг другу письма. Мать, извлекая из почты конверты лилового цвета, сделанные на заказ и помеченные монограммой К.М.-С., брала их двумя пальцами и несла дяде в кабинет: «Еженедельная порция billets-doux! – говорила она, с притворной ревностью упоминая это ироническое название любовных записок. Возможно, ревновала и по-настоящему. – Во всяком случае, духов твоя корреспондентка не жалеет!»

Шутки шутками, а в этот миг триумфа ему самому, конечно, хотелось, чтобы кто-то из нас тоже был там. Я бы с радостью поехал с дядей в Париж. Но Мари-Луиза тяжело носила свою вторую беременность, я не хотел оставлять жену и дочку, а Фредди написал, что буквально днюет и ночует на своем вокзале в Норфолке и не может покинуть стройку даже на два дня (на этот раз он не солгал). Мой отец тоже был в те дни в деловой поездке в Англии, в Манчестере. Тогда мать тряхнула все еще яркими рыжими волосами и сказала: «В таком случае в Париж поеду я!»

Клеманс, моей матери, в июле того года исполнилось пятьдесят восемь лет. Она постарела и погрузнела, но была еще по-своему очаровательна. На щеках, давно утративших фарфоровую белизну, играли ямочки, а голубые глаза смотрели по-детски безмятежно. В ней было много ребячливого, может, поэтому дети так тянулись к ней. Обе невестки обожали ее за доброту и веселый нрав. Мать была довольно остра на язык, хотя никогда не шутила зло, в отличие от дяди Фредерика, и вообще, насколько я могу судить, ни одного человека в своей жизни не обидела.

Бесприданница из Лиможа, в былые дни третируемая свекровью за свою бедность и необразованность, Клеманс превратилась в «важную даму». Как жена директора судоверфи она отныне везде была желанной гостьей. Ее звали в благотворительные комитеты, ей то и дело случалось устраивать в нашем доме приемы в честь нужных для моего отца людей. У нас, естественно, были кухарка и горничная – статус обязывал, но моя непоседливая мать с утра и до вечера сама хлопотала по дому или в саду, распевая опереточные куплеты. «Я не умею ничего не делать!» – парировала она, когда отец хотел нанять еще одну горничную и постоянного садовника. Мари-Луиза до сих пор пеняет мне, что даже теперь, через пятьдесят лет после нашей свадьбы, я всё вспоминаю, какие белоснежные простыни были у моей матери, какую сочную говядину она запекала и какой воздушный у нее получался рождественский пирог. Но что я могу поделать, если это правда? И розовые кусты без нее уже так не цвели, сколько бы моя жена, дочери и невестка за ними ни ухаживали.

Внешне мать была скорее миловидна, чем красива. Считалось, что у нее нет вкуса. В ее молодости свекровь любила прохаживаться насчет туалетов Клеми, годных только для привлечения ухажеров на сельской ярмарке. Да и в зрелые годы близкие знакомые, родственницы вроде тети Лотты высмеивали ее пристрастие ко всему оборчатому и цветистому, к ярким косынкам и шляпам, на которых из копны зелени выглядывали деревянные раскрашенные птички. Но в Париж она надела что-то темно-синее, переливчатое, шуршащее, купила шляпу с белым страусовым пером. Достала и свою единственную нитку жемчуга: «Поглядите, ну чем я хуже вдовы Менье-Сюлли!» – «Тем, что ты не вдова», – мрачно сострил дядя: шутка в его ситуации, что и говорить, сомнительная… Когда она вышла из своей комнаты во всем великолепии, Фредерик, для которого она и так всегда была красавицей, от волнения смог лишь пробормотать из Гете: «Das Ewigweibliche zieht uns hinan».

Что испытал он в те минуты, когда входил под руку с ней по ковровой дорожке в зал заседаний Французской Академии и когда распорядитель вел их на почетные места? Когда министр вручал этот орден – ему, сыну и внуку немецких пасторов, бывшему «прусскому шпиону»? Или когда он в полной тишине произносил свою благодарственную речь и «бессмертные» в шитых золотом мундирах не сводили с него глаз, а он глядел только на кресло в первом ряду, где сидела его рыжая насмешница Клеми? Но я замолкаю, ибо и так уже впал в несвойственную мне патетику.

У нас с Мари-Луизой родилась вторая дочь, Анук. Джоанна, сводная сестра моего кузена, жених которой еще в 1902 году погиб на бурской войне, решила не выходить замуж, вступила в миссию, окончила медицинские сестринские курсы и, к отчаянию ее приемных родителей Марцелии и Джорджа, уехала в Китай. Профессору Декарту пошел семьдесят пятый год. А Фредди женился на Бетси Оттербери и не сказал своему отцу о свадьбе ни слова.

Он напрасно боялся, что тот забудет о давнем обещании не приезжать в Лондон, и своим появлением на свадьбе скомпрометирует его. У Старого Фрица на это уже не осталось сил, даже если б и возникло такое желание. Поездка в Париж потребовала от него напряжения всех физических ресурсов, и хоть тогда дух восторжествовал над плотью, немедленно по возвращении та взяла свое. Мы с женой, конечно, не буду лгать, из-за хлопот с появлением Анук ничего не заметили. Это мать обратила внимание, что дядя стал где-то пропадать на несколько дней, а то и недель, хотя раньше бывал на улице Лагранж почти ежедневно. Она заподозрила, что он серьезно болен и скрывает свое состояние от нас. Мать умоляла его отказаться от пансиона. В один из дней конца февраля перед нашим домом остановился фургон и люди в серых блузах начали выносить коробки и ящики. Дядя сказал, что рассчитался с пансионом и забрал все свои вещи. Но распаковывать их он не стал, просто велел составить в своей гостиной. Наутро он объявил нам, что едет в Германию.

– Кое-кто в нашем доме сошел с ума, – констатировал мой отец. – Причем это не я, не Клеми, не Мишель, не Мари-Луиза и, уж конечно, не девочки.

– Я получил письмо от Эберхарда Картена. Его Лола совсем плоха. Мы с ним тоже, увы, не молодеем. Когда нам еще увидеться, если не теперь?

– Ты, как обычно, недоговариваешь, – сказала мать.

– Ну да. Планы у меня большие. Встретиться с оставшимися Картенами, покопаться в дортмундском архиве, снять копии с записей нашего деда. Из Германии я привезу готовую книгу. Даже если придется пробыть там полгода или год.

Он снова выглядел бодрым и улыбался, хоть и говорил заметно медленнее, чем всегда.

– Хотел бы я через десять лет быть как ты, – вздохнул отец.

Мой дядя уехал. Налегке, с одним чемоданом, не взял даже свой «Ремингтон», без которого уже не мог обходиться: «Пустяки, там куплю другой». Провожать себя не позволил. С вокзала Дортмунда сообщил нам, что добрался благополучно. Мы успокоились и вернулись к своим повседневным делам.

Прошел день или два – не помню. Мы сидели за завтраком. В дверь позвонили. Мать пошла открывать. В таком звонке не было ничего из ряда вон – и к матери часто забегали подруги, и отцу на дом с верфи рассыльные приносили деловую корреспонденцию. Но у всех нас от дурного предчувствия ложки словно бы замерли в воздухе. Когда мы услышали из прихожей крик матери, можно уже было ничего не объяснять.

Ее трясло, в руке она мяла и комкала телеграмму. Отец бережно разжал ее пальцы, разгладил листок и прочитал: «Крепитесь. Фриц скончался сегодня под утро. Два сердечных приступа. Сына я известил. Срочно приезжайте. Эберхард».

Я отвез Мари-Луизу с детьми к ее родителям, забежал к себе на службу, мы с отцом и матерью собрались буквально за час и успели на поезд через Париж и Брюссель. Мать за всю дорогу не произнесла ни слова. Она не плакала, она вся словно заледенела, как будто жизнь с известием о смерти Фредерика ушла и из нее… Эберхард Картен – маленький, всклокоченный, похожий на старого воробья, – встречал нас на вокзале. Мы поехали к нему. Валил мокрый февральский снег, было очень ветрено. Тело должны были привезти домой сегодня. Дом был уже убран белыми цветами, зеркала занавешены. Прямо с порога моя мать, видимо, чтобы отвлечься от собственного горя, бросилась утешать рыдающую полуслепую жену Эберхарда Лолу. Пока внучки хозяев дома, Августа и Виктория, варили нам кофе, наш немецкий родственник рассказал то, что знал сам.

Он выглядел сконфуженным. Оказалось, когда дядя приехал в Дортмунд, первое, что сделали давно не видевшиеся немецкий и французский кузены – отправили домой с посыльным дядин чемодан, а сами пошли в погребок под названием «Приют усталого путника». Там они просидели допоздна и выпили более чем достаточно. Эберхард начал было разгибать пальцы, припоминая, сколько именно, но потом лишь махнул рукой.

Назавтра было воскресенье. Страдающий жестокой головной болью Эберхард сказал, что сегодня он на богослужение не пойдет и ему, Фрицу, тоже не советует. Тем не менее дядя, пропустивший в своей жизни, как он говорил, только несколько воскресных служб – когда он лежал в госпитале и сидел в тюрьме, – умылся, выпил несколько чашек крепкого кофе и вышел на улицу. Было еще рано. Он неторопливо прогулялся по мосту через Эмшер. Чувствовал он себя плохо, но надеялся, что это пройдет. В большой реформатской церкви, где когда-то служил его дед, он сел на последнюю скамью, чтобы, если понадобится выйти на свежий воздух, не побеспокоить соседей.

Богослужение началось. Убаюканный звуками родной речи, он повторял слова знакомых молитв и чувствовал себя не старым профессором, а восемнадцатилетним юношей, отправленным сюда матерью набраться сил перед окончанием лицея и университетом. Фриц и Эберхард всегда занимали эту скамью и перешептывались даже во время службы – так много хотелось друг другу сказать, что времени в доме дяди Матиаса Картена им вечно не хватало. У тогдашнего пастора, сменившего деда Августа-Фридриха, был козлиный блеющий тенорок, в особо патетических местах проповеди он звучал так смешно, что молодые люди заранее зажимали рты, чтобы не прыснуть на всю церковь, – и все-таки не выдерживали… Добрейшая тетя Адель, мать Эберхарда, поднимала брови. Каждый раз она обещала пожаловаться на Фрица Амалии, но, насколько он знал, ни разу не выдала его.

Семидесятичетырехлетний Фредерик Декарт слушал проповедь и лишь на какие-то секунды возвращался в сегодняшний день. Однако и в прошлом он уже не был. Теперь он словно бы парил над всем, что было ему дорого: над Францией и Германией, над крышами домов, где жили некогда любимые им женщины, над лекционным залом Коллеж де Франс и гаванью Ла-Рошели. И сам он был уже другим. В этом полете, казалось, развеялось все внешнее и наносное, и осталась лишь его чистая сущность. От этого было спокойно и светло.

Вдруг он почувствовал, как в сердце будто вонзилась игла. Он изо всех сил стиснул руками грудную клетку, но не сдержал слабый стон. Сидящая рядом немолодая супружеская пара оглянулась. Он покачал головой: «не надо беспокоиться». Его соседи все же помогли ему выйти из церкви и усадили на скамейку. Пожилой господин оказался врачом. «Немедленно в больницу, – сказал он, сосчитав пульс. – Как ваше имя? Где вы живете? Есть у вас здесь родственники и знакомые?» Дядя ответил, что он иностранец, француз, и что в этом городе у него никого нет.

Карета скорой помощи доставила его в больницу. Фредерик потерял сознание, потом очнулся и неожиданно почувствовал себя лучше. За окном уже смеркалось, когда в палату вбежал запыхавшийся Эберхард. «Сумасшедший, сумасшедший!» – твердил он. Кузен моего дяди первым делом спросил, когда можно будет перевезти больного к нему домой, но врач запретил его трогать. Жестами он попытался отозвать Эберхарда в коридор. «Можете говорить при мне, – подал голос дядя, – я сам знаю, что это конец. Вы ведь хотели ему сказать, чтобы он готовился к худшему?»

«Хоть вы и профессор, а все-таки не один вы умный, – обиделся тот. – У вас были раньше такие приступы?»

«Были, но не такие… Обманывать меня не надо, я смерти не боюсь. Если помочь нельзя, лучше оставьте меня наедине с герром Картеном».

«Зовите немедленно, если что», – сухо сказал доктор и вышел.

Эберхард сел у постели и взял руку своего кузена. Тот рассказал ему все, что вспомнил и почувствовал этим утром в церкви. «Знаешь, что это было? Это моя душа размяла крылышки», – пытался он шутить. Эберхард слушал рассеянно, и то и дело принимался убеждать Фредерика дать телеграммы сыну в Лондон и нам в Ла-Рошель. «Успеешь, – отрезал дядя таким железным учительским тоном, как будто это не в нем жизнь уже едва теплилась. – Я не допущу здесь сцены с картины Греза «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания». «Может, позвать пастора?» «Не надо. Возьми у врача Библию, – здесь ведь обязательно должна быть Библия, – и прочти то, что я тебе скажу».

Почти вся ночь прошла спокойно. Эберхард подумал, что и Фредерик, и врач ошибаются, что надежда есть. Но на исходе ночи приступ, еще более сильный, повторился. Бесполезный, всеми забытый Эберхард сидел на стуле и читал молитвы. Сколько часов прошло, он не знал. Из забытья его пробудил голоса врача: «Герр Картен! Слышите меня, герр Картен? Отпустите его руку. Он умер, неужели вы не чувствуете?»

Эберхард поднялся на ватных ногах. Уши тоже были, казалось, окутаны ватой. Он долго смотрел на лицо Фредерика. Разгладившись, оно стало бледным и прекрасным, каким едва ли было при жизни. Он склонился и поцеловал умершего в лоб.

Тягостным был наш обратный путь домой с запаянным гробом. На похоронах, как ни странно, оказалось легче. Было очень шумно и многолюдно: провожала Фредерика Декарта вся Ла-Рошель. И не только Ла-Рошель. Из Перигора подоспел Бертран с женой. Из Парижа приехала Камилла Дюкре со своим отцом, а также величественная старуха Колетт Менье-Сюлли с внуком и внучкой. Был кто-то из Коллеж де Франс, к сожалению, не знаю, кто именно – сразу после похорон уехал обратно в Париж. Из Лондона прибыли Мюрреи: Фредди с Бетси, Джордж и Марцелия. Из Германии съехались все живые и не слишком немощные Картены и Шендельсы. Моя мать, тетя Лотта и кузина Флоранс в эти дни сбивались с ног, чтобы накормить, напоить и устроить на ночлег многочисленных родственников и друзей. Мужская половина семейства помогала им как могла. Сам день похорон я не помню – почти все изгладилось из памяти. Предаваться скорби было некогда, это чувство пришло уже потом, когда все разъехались, и из гостей остался лишь Фредди.

То, как он узнал о смерти отца, напоминает скверный анекдот, но я должен рассказать и об этом. Телеграмма Эберхарда пришла в его лондонскую квартиру, когда дома была лишь молодая жена – сам он уехал в Норфолк. Прочитав слова «твой отец скончался», Бетси, естественно, решила, что речь идет о Джордже Мюррее, и, не обратив внимания, почему телеграмма из Германии и подписана незнакомым именем, бросилась с соболезнованиями к матери Фредди. Дверь ей открыл живой и невредимый Джордж Мюррей, который спешил к себе в редакцию.

Оттербери были слишком хорошо воспитаны, чтобы в такую минуту упрекать Фредди за ложь. Бетси даже отправилась вместе с ним в Ла-Рошель и хотела остаться после похорон, однако Фредди попросил ее ехать домой. Перед отцом он чувствовал себя виноватым больше.

Нас ждал еще один сюрприз – завещание Фредерика Декарта. Поскольку законных прямых наследников у него было двое, брат Максимилиан и сестра Шарлотта, им он и оставил все свое движимое и недвижимое имущество. Но как оставил! Половина дома на улице Лагранж переходила к брату с условием, что после его смерти она отойдет к его младшему сыну, то есть ко мне. Деньги, помещенные в свое время по совету нотариуса в надежные ценные бумаги, делились между моим отцом и тетей Лоттой. Тетя получала две части, а мой отец – четыре. Как следовало из письма, которое мэтр Ланглуа хранил вместе с завещанием, дядя сделал это, потому что налог на наследство его племянникам предстояло бы заплатить такой, что он съел бы половину завещаемой суммы. Тетя получала свою долю и долю Флоранс, мой отец – свою, Бертрана, мою и Фредди. Потом им следовало «поделиться» с нами с помощью менее разорительного договора дарения.

– Это я посоветовал мсье Декарту составить такое завещание, – сказал мэтр Ланглуа. – Сначала он хотел оговорить долю каждого. Не вполне законно, может быть, зато справедливо. Особенно это касается сына мсье Декарта. Здесь свои сложности, поскольку юридически он ему чужой.

Особые распоряжения касались библиотеки и архива. Все книги, которые дядя перевез из пансиона, оказались уже разложены по ящикам и снабжены этикетками: «Музей Ла-Рошели», «Городская библиотека», «Коллеж де Франс», «Церковь Спасителя», «Лицей Колиньи», «Фредерик Мюррей», «Мишель Декарт». Бумаги и рукописи передавались моему отцу на тех же условиях, что и половина дома, – для меня. Авторские права наследовали отец и тетя. Со временем они тоже перешли ко мне, и я до сих пор ими пользуюсь.

Были и распоряжения относительно отдельных вещей. Своему брату дядя завещал старинную гугенотскую Библию семнадцатого века. Она должна была храниться у старшего в семье. Тете он отдал несколько картин, купленных в разные годы и довольно ценных. Моей матери – собственный дагерротип 1863 года, кресло-качалку, в котором он сам так любил читать на террасе, и какие-то книги: не поручусь, что в одной из них не было письма… Фредди – свой «Ремингтон» и мраморные настольные письменные принадлежности. Марцелии, «миссис Джордж Мюррей», – часы с боем. Бертрану – отличный кожаный чемодан и портфель. Флоранс – инкрустированную шкатулку для писем. Моей жене – два бронзовых подсвечника. Мне – мало я еще был одарен! – дрезденскую вазу, доставшуюся ему когда-то от бабушки Сарториус, и альбом итальянских гравюр.

И я сам, и моя семья, в особенности мать, были в недоумении. Совершенно очевидно, что своим главным наследником дядя сделал меня. Хотя Фредди по закону носил фамилию Мюррей, он все же был родным и единственным его сыном, мы привыкли считать его таковым и скорее могли ожидать посмертного официального признания и завещания в его пользу. Мать подумала, что ее могут упрекнуть в корыстном использовании дружбы с покойным Фредериком Декартом. Она подошла к племяннику и обняла его.

– Фредди, мальчик мой… Наверное, твой отец не мог придумать, как юридически разрешить эту проблему. Но ты имеешь полное право получить его бумаги и авторские права. И с половиной дома мы тоже всё решим по справедливости.

– Разумеется, – кивнул отец. – Моя жена права. Я сам сразу об этом подумал. Надеюсь, и Лотта, и Мишель того же мнения. Мэтр Ланглуа подскажет нам, как отказаться в твою пользу.

– Если вы хотите, подскажу, – ответил нотариус, глядя на нас поверх очков. – Но сначала я желал бы услышать мнение мсье Фредерика Мюррея.

Фредди оттолкнул руку моей матери.

– Плохо же вы все его знали! – выкрикнул он срывающимся голосом. Какая издевка звучала в этом голосе, я помню до сих пор. – Он мог написать только такое завещание. Оставить самые важные для него вещи тому, кому захотел. Кого сам выбрал. Для него кровь ничего не значила, понимаете? А во всем остальном Мишель был ему больше сыном, чем я. Так что я не буду оспаривать завещание, даже не просите.

И все осталось как есть.

Мой рассказ подходит к концу, профессор. Миновало почти пятьдесят лет, как Фредерик Декарт покоится на кладбище Ла-Рошели. Осталось досказать, что произошло за эти годы с некоторыми из тех, кого я упомянул в своем, может быть, слишком затянутом повествовании.

У нас с Мари-Луизой в 1910 году родился сын. Мы, не сговариваясь, решили назвать его Фредериком. Сейчас ему больше сорока лет, он новый владелец типографии и к тому же отец моего любимого внука Жана (который в тот самый момент, как я пишу эти строки, убеждает в соседней комнате бабушку Мари-Луизу отпустить его завтра на яхту своего друга, чтобы отправиться в заплыв на остров Олерон). Моя старшая дочь Мадлен вышла замуж за канадца из Квебека. Она давно живет в Монреале, там мои уже взрослые внуки, но видимся мы слишком редко – не знаю даже, успею ли я до своей смерти еще раз их обнять. Зато младшая дочь Анук, муж которой получил в наследство небольшой виноградник на другом краю Франции, в Шампани, живет совсем близко, – все, конечно, познается в сравнении.

В 1913 году неожиданно умер мой отец. Матери была суждена еще долгая жизнь – она скончалась в начале тридцатых годов. Просто однажды в летний день тихо уснула в своем кресле-качалке под вишней.

В 1914 году Бертран и я, оба мы ушли на войну. Мой брат был военным врачом и погиб под Верденом, как многие. Будете там – приглядитесь, на обелиске есть и его имя.

Кузен Фредди всю жизнь носил фамилию Мюррей. Он помнил об отце, поддерживал отношения с нами, но все же словно бы и не считал себя нашим родственником. Я ему не судья. В прошлом году Фредерик Мюррей скончался. У него остались сын и дочь. Они занимают довольно высокое положение в обществе, и, думаю, им и подавно не хочется вспоминать, кто был их родной дед. Вот правнуки, те, возможно, окажутся более терпимы. Или тщеславны. Научная слава Фредерика Декарта давно пережила моду, его имя, даже если бы он остался автором единственной «Неофициальной истории Ла-Рошели», навеки вписано в памятную книжечку музы Клио рядом с именами Гизо, Тэна или даже Мишле. Его прямые потомки тоже о нем вспомнят. Безнравственная жизнь отца смущает, безнравственная жизнь деда или прадеда становится предметом гордости…

Я часто думаю о будущем, пусть и ко мне лично оно отношения иметь не будет. Мне не все равно, каким я оставлю этот мир. Но, как любой старый человек, мыслями я дома только в прошлом. Многие люди, с которыми меня сводила судьба, стоят передо мной как живые. Фредерика Декарта я вспоминаю чаще других. Я унаследовал от него эту толику соленой и горькой океанской воды в крови, ею он меня усыновил, она течет в нас обоих. Мне стал близок его стоицизм. Замечая, как день ото дня гаснут глаза и умолкает смех моей милой Мари-Луизы, я понимаю, что вся наша жизнь – череда потерь, и что, может быть, чем терять, уж лучше никогда этого не иметь. Мне открылась его мудрость. Он всегда знал, что люди не хороши и не плохи, они такие, какие есть, а я осознаю это только сейчас. Чего мне недостает – так это его веры. Ведь именно он, и никто другой, написал на последней странице своей незаконченной книги: «Чем дольше я живу, тем меньше могу и знаю. Но тем увереннее я надеюсь. Потому что надеяться можно лишь на то, что не зависит от меня самого».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)
авторский сайт

Зимняя мечта о Казан Дарэ

Кутаясь в шубу пледа
Вдруг захотелось лета

Бурного и большого
Чтоб отдохнуть душою.

И между прочим делом
Также согреться телом.

Чтоб на Казане летом
Снова лежать раздетым

Ящерицей ленивой
Радостной и счастливой.

Выплыв вдоль скал за гроты
Все позабыть заботы.

Как же вода лучиста
В гроте контрабандистов.

Скалы стоят стеною
Над голубой волною.

Ну а потом обратно
Тоже проплыть приятно.

Выйти из вод на сушу
Громких цикад послушать.

С камня нырнуть под воду
С легкостью и свободой.

Лечь на горячий камень
Словно на жаркий пламень,

И улететь внезапно
Вдаль. А потом обратно.

Вот полоса заката
Как без нее, ребята?

Небо такого цвета…
Не передать вам это.

Вечер звездою белой
В гости зайдет несмело

Ночь закрывает шторы.
Тихие разговоры

Возле костра с друзьями.
Лица осветит пламя.

Ночью вода искрится
Можете убедится,

Стоит проплыть немного
И за тобой дорога

Тысячи белых точек —
Тела бегущий росчерк.

Спать завалиться поздно
Прямо под небом звездным.

Чтобы на утро снова
Все повторить по новой.

автор Александр Дрёмов (jedi)
авторский сайт

Странный век Федерика Декарта. Часть V

часть IV

Осенью 1891-го профессор Декарт наконец возвратился в свой родной город.

Когда он окончательно поселился в Ла-Рошели, мне было четырнадцать. Я хорошо помню его приезд. Дядя показался мне желчным, неприветливым и уже довольно пожилым человеком. Он тяжело воспринял новый крах своей карьеры. Вернуться домой для него означало состариться и умереть.

Но всего за какой-то год с ним произошли разительные перемены. Вместо того, чтобы стариться и умирать, Фредерик и внешне словно бы помолодел, и во всем его поведении, в речи, в манерах появилась какая-то несвойственная ему прежде живость и легкость. Это видно по двум его поздним книгам. Так смело, свободно они написаны, не верится, что у них тот же самый автор, что и у неподъемной «Истории Реформации» (дочитать которую до конца я при всем уважении к своему ученому дядюшке так и не смог).

В Ла-Рошели он закончил наконец (по его словам, скорее не закончил, а заново переписал) начатую в Мюнхене «Историю моих идей». Это название сейчас вызывает улыбку, но для того времени оно было обычно. Удивило современников содержание книги. Она – нечто вроде дневника, причем как будто бы и не написанного специально для публики. В ней нет ни шокирующих признаний, ни скандальных откровений, она сдержанна, скупа на метафоры и на первый взгляд скучновата. Но ее вставные новеллы и эссе оставляют впечатление присутствия на патологоанатомическом сеансе. Ни малейшей попытки приукрасить свои мысли и намерения, найти в поступках исключительно лестную для себя подоплеку. Это безжалостное, горькое и очень честное исследование собственной души только в наше время была оценена по достоинству.

После этого произведения, словно бы подведя черту под прошлым, Фредерик Декарт взялся за книгу о родном городе, которую обдумывал уже тоже очень давно.

«Неофициальная история Ла-Рошели» стала его шедевром. В ней в полной мере проявился его талант реконструировать прошлую жизнь людей и вскрывать тайные мотивы их поступков. Книга читается взахлеб, но ее простота обманчива: лежащие на поверхности увлекательные, почти детективные сюжеты тянут за собой для умного читателя другие, скрытые слои смысла. И вы погружаетесь вслед за автором все глубже и глубже, но так и не достигаете дна – оно лишь заманчиво мерцает для вас сквозь толщу прозрачной воды. Из многих крохотных деталей складывается цельная картина жизни Ла-Рошели на протяжении нескольких веков. Хотите, посмотрите на нее с высоты птичьего полета, хотите, наведите лупу на какое-нибудь отдельное событие, оба плана в книге существуют абсолютно равноправно. А ее язык! Прежде Декарта считали неплохим стилистом, и все же никогда и ничего он еще не писал так, как «Неофициальную историю». Многословие и некоторая напыщенность, свойственные его ранним вещам, здесь сменились языком живым, сочным, ясным. Впервые появился на этих страницах и его неподражаемый черноватый юмор, который всегда был присущ ему в жизни, но раньше не находил места в творчестве.

«Неофициальная история» написана с любовью. Впору задуматься, не был ли Фредерик в самом деле потомком всех этих гугенотов, монархомахов, знаменитых и безымянных поэтов, солдат и служителей Бога, которые превратили в крепость узкую полоску земли на побережье Бискайского залива, чтобы сражаться здесь за веру и свободу? О своей гордости за «малую родину» ученый сказал в полный голос и не побоялся показаться смешным. Самое же главное – он не побоялся написать провинциальную историю. Ла-Рошель и ее прошлое для него – сам по себе достойный изучения предмет, хоть и является частью истории Франции и Европы. С первой до последней страницы незримо ведут свой то лирически-задушевный, то едкий и ироничный диалог два человека, каждый из которых и есть сам профессор Декарт: уроженец Ла-Рошели и гражданин Европы, дотошный, пытливый и немного восторженный знаток местных древностей и энциклопедически образованный профессор Коллеж де Франс. Читать «Неофициальную историю Ла-Рошели» и «Историю моих идей» – наслаждение. Не знаю, как насчет других книг Фредерика Декарта, но эти две, несомненно, переживут наш век.

О Ла-Рошели он знал абсолютно все. Мэр то и дело просил его побыть гидом для каких-нибудь важных гостей города. Профессор Декарт состоял бессменным председателем общества охраны памятников местной старины и создал специальный благотворительный фонд, в который пожертвовал весь гонорар за первое издание «Неофициальной истории». Жизнь он вел очень деятельную – удивляюсь, как он везде успевал. Он был членом совета церковных старшин и летом, во время лицейских каникул, преподавал в воскресной школе. Его статьи по-прежнему выходили в парижских научных журналах, но он не гнушался время от времени написать что-нибудь для городской газеты и для «Курье де л’Уэст»…

Я не помню, чтобы он куда-то спешил или жаловался на нехватку времени. Фредерик оставался спокоен, нетороплив, у него всегда находилось несколько минут поговорить на ходу или зайти куда-нибудь выпить по стаканчику. Его часто видели в портовых кабачках – он брал бутылку вина, потом другую (наверное, отсюда пошли слухи об его алкоголизме), раскладывал на столике свои бумаги и сидел там до глубокой ночи, не обращая внимания на шум и пьяные песни матросов. Он тоже иногда уставал от одиночества.

Все в Ла-Рошели его знали, многие любили, но многие терпеть не могли. Он мало считался с общественным мнением и с власть предержащими. Если задевали дорогие ему принципы, ни перед кем не оставался в долгу. Напрасно было ждать от бывшего преподавателя Коллеж де Франс утонченной язвительности. Действовал он не шпагой, а дубинкой. Однажды помощник префекта, отвечающий за архитектуру, чтобы освободить в центре города площадку под строительство доходного дома, велел снести старинную водонапорную башню под предлогом, что она сама скоро обрушится. Общество, возглавляемое Декартом, потребовало независимой экспертизы. Чиновник согласился, но в ту же ночь башня рухнула. Можно было сколько угодно подозревать нечистое, доказательства найти не удалось: обломки убрали за два дня и сразу начали рыть котлован. Когда после этого чиновник как ни в чем не бывало предложил моему дяде провести совместную инспекцию состояния портовой церкви шестнадцатого века, профессор Декарт публично ответил ему: «Вести с вами общие дела – все равно что чистить зубы щеткой сифилитика».

В лицее Колиньи его метко прозвали Старый Фриц, а потом вслед за школярами так его стал называть весь город. Помню, как дядя только начал там преподавать. С ним я был недостаточно хорошо знаком (в восьмидесятые годы в Ла-Рошель он приезжал редко) и, конечно, умирал со страха. Я был очень посредственным учеником. Математика мне еще давалась, но в латинской грамматике я тонул, как теленок в Пуатевенских болотах, а сочинения писал едва ли не хуже всех. Как-то раз меня наказали – оставили в классе после уроков за то, что мой школьный недруг незаметно подлил мне масла в чернильницу, а я, сделав кляксу, тут же догадался, что это он, и прямо на уроке ударил его книгой по голове. О наказаниях у нас ставили в известность во время большой перемены. И как раз когда инспектор своим каркающим голосом объявил: «Ученик Декарт – за нанесение побоев товарищу посредством «Замогильных записок» Шатобриана – два часа без обеда!», по коридору мимо шел мой дядя. Я готов был провалиться под землю от стыда и закрыл глаза, а когда открыл, дядя стоял рядом со мной. С невозмутимым лицом он сказал: «Эх ты, шляпа! Кто же дерется «Замогильными записками»? Зайди ко мне после уроков, я дам тебе что-нибудь потолще, например, полное собрание проповедей Боссюэ».

Он повернулся и пошел, а мне сразу стало легче. Когда я томился после урока в пустом классе (совершенно пустом, без книги, без тетрадки, без клочка газеты или карандаша – смысл воспитательной меры заключался в том, чтобы оставить «преступника» в полном бездействии наедине с его совестью), в скважине тихонько повернули ключ, и на пороге показался Старый Фриц. Он заговорщически приложил палец к губам – «не выдавай!». Мы закрылись, сели подальше от дверей и заговорили сначала о каких-то пустяках. Потом перешли к французской литературе, на которой я оскандалился, и дядя рассказал мне о Шатобриане, потом о романтиках и эпохе Реставрации. За десять минут до надзирателя он ушел и снова закрыл меня снаружи. Когда меня освободили, мы вместе пошли домой, точнее, он проводил меня на улицу Лагранж, а сам отправился к себе в пансион. После нашего разговора я сам не заметил, как выучил заданное на дом длиннейшее стихотворение Виктора Гюго – его строки сами собой легли на подготовленные воображение и память.

Позже я узнал, что профессор Декарт опекал таким образом не только меня, но и других учеников. Чаще всего просовывал им под дверь книги из собственной библиотеки, карманного формата, чтобы легко было спрятать от надзирателя. Наказание бездельем он считал очень вредной глупостью.

…Конечно же, я его полюбил. Он был первым из взрослых, кто заговорил со мной как с другом. Мои родители все надежды возлагали на Бертрана (который в описываемые годы учился на медицинском факультете в Монпелье), я же считался ленивым и не очень способным мальчиком. Они были, конечно, правы, но отец умудрялся заставить меня из-за этого страдать, а дядя – никогда. Мне нравились его непедагогичные шутки, не смущала страсть к вину и арманьяку, не пугали приступы хандры. С ним можно было говорить обо всем. С одинаково непроницаемым видом дядя выслушивал любой вопрос, от «почему Бог один, а религий много» до «откуда берутся дети» (не смейтесь, профессор, в конце прошлого века у подростка было куда меньше возможностей узнать и о том, и о другом, чем теперь), и отвечал так же спокойно и обстоятельно. С ним было хорошо молчать. Его молчание было не гнетущим, а компанейским, дружелюбным. Самой симпатичной чертой дядиного характера я бы назвал терпимость, чуждую другим членам нашей семьи, кроме, может быть, матери. Выражение «я знаю ему (или ей) цену» он ненавидел и считал насквозь лживым. Он считал, что к каждому человеку нужно прикладывать его собственную мерку – если уж нельзя обойтись совсем без нее.

Помню такую сцену. Однажды мы с отцом пришли домой и услышали доносившийся с веранды дружный хохот. Там были дядя Фредерик и тетя Лотта, они пили сидр и вспоминали какой-то случай из детства, а вместе с ними смеялась моя мать. «Макс, – закричал отцу старший брат, – иди сюда, я рассказываю Клеми, как мы с Мюриэль подбросили мышь на подушку нашего деда Августа-Фридриха». Отец с тетей Лоттой опять был из-за чего-то в ссоре и не понимал, как дядя может общаться с ней. Он очень сухо поздоровался с сестрой-близнецом. Тетя сразу как-то погасла и заторопилась домой.

– Фред, я тебя не понимаю! – возвысил голос мой отец, едва за тетей захлопнулась калитка. – Она тебя предала. Публично от тебя отреклась. А ты ведешь себя с ней так, будто ничего не было и в помине.

– Она попросила прощения, и я ее простил. Что же еще?

– Прелестно! Так можно совершить любое преступление, а потом сказать «прости меня» – и все, снова чист? Она ведь не на мозоль тебе наступила. Ее три строчки в газете, может быть, стали тем камешком, который перетянул чашу весов. Присяжные решили, что раз уж родная сестра говорит такое, значит, ты виновен и ничего больше не нужно доказывать.

– Макс, давай не будем раскапывать могилы. Хватит. Я вполне допускаю, что у Лотты были причины так поступить.

– Ну-ну. Конечно. Первая – как бы ее жених-эльзасец Луи Эрцог не отказался породниться с семьей прусского шпиона. И вторая – как бы ее саму не посадили в тюрьму за такое родство.

– И что, это, по-твоему, не уважительные причины?

Отец вытаращил глаза.

– Ты шутишь? Неужели я должен тебе говорить, что порядочные люди ими не руководствуются? Вот я… ну ладно… вот ты, например, на ее месте сделал бы то, что сделала она?

– Не знаю… Право же, мне трудно представить себя на чьем-то месте, кроме своего собственного. Вероятно, нет. Но почему я должен осуждать Лотту за то, что она поступила по-своему, а не по-моему? Я и мои поступки – это что, абсолют? Кантовский нравственный императив? Ты вспомни о Петре, который трижды – трижды! – отрекся от Господа. А разве Господь после всего этого не вручил Петру ключи от рая?

– Демагог! – сказал сквозь зубы отец, а Фредерик расхохотался, как всякий раз, когда ему удавалось обставить в споре своего высоконравственного младшего брата.

…Когда я согласился написать эти воспоминания, профессор, я пообещал вам, что буду откровенен и правдив. До сих пор я ничего от вас не утаил. Но теперь почтительный сын во мне волей-неволей умолкает перед необходимостью рассказать об отношениях Фредерика и моей матери.

Ее воспоминания о проведенной вместе ночи накануне высылки Фредерика из Франции почти не оставляют у меня сомнений в том, что и после его возвращения они нечасто, но встречались. Возможности? Их при желании нетрудно было найти. Моя мать была из Лиможа, там остались ее родители, она нередко уезжала на день-два их навестить. Отец был занят на службе и слишком мало интересовался своей женой, чтобы проверять, действительно ли она ездит туда и как проводит там время. Но даже я помню, как он однажды проворчал что-то по поводу ее внезапно проснувшейся такой страстной привязанности к родителям. Доказательства? Сложно судить… После того как мой дядя расстался с Марцелией фон Гарденберг, молва не приписывала ему ни одного романа – а ведь он был тогда еще не старым человеком. Вернувшись в Ла-Рошель, он наотрез отказался поселиться в собственном доме рядом с братом и его семьей, и если первые десять лет он, как преподаватель, пользовался бесплатными апартаментами в лицейском пансионе и это как-то можно было понять, то и после выхода на пенсию он продолжал жить в своих неудобных комнатах, да еще и платить за них деньги. Мои родители неоднократно предлагали продать дом на улице Лагранж, а вырученные деньги разделить и купить два небольших дома или квартиры. Дядя отказывался говорить на эту тему: «Наш фамильный дом должен принадлежать Мишелю, он и я – единственные, для кого что-то значит вся эта сентиментальная дребедень».

Внешне все выглядело довольно невинно. Фредерик и моя мать вместе ходили на концерты, гуляли по набережной, встречались в кафе-кондитерских и в книжных лавках. Он приходил к нам на улицу Лагранж, отнимал у матери садовые ножницы и шел подстригать розы – все, связанное с землей и работой в саду, он очень любил, этого в пансионе ему больше всего недоставало. Я иногда наблюдал в послеобеденные часы, как они сидели в саду, и Фредерик рассказывал что-нибудь Клеми, одновременно подстригая, подвязывая или обрабатывая раствором от жуков и тли наши розы и глицинии, а она сидела в плетеном кресле в тени, занятая шитьем или перебирающая ягоды на варенье, и слушала его: не безучастно, а с какой-то улыбчивой внимательной готовностью согласиться или поспорить. Идиллическая сценка. Пару раз я даже видел, как мать входила в двери пансиона, где он жил, но не придал этому значения.

Вероятно, Фредерик был любовником моей матери. Хотя мне не очень приятно думать на эту тему, я отнюдь не шокирован. Я знаю, что он ее любил. Она и в пятьдесят лет осталась для него «милой Клеми». Насколько эгоистично, если не сказать бесчестно, поступил он в свое время с госпожой фон Гарденберг, настолько его отношение к моей матери было полно смирения и преданности. Вы, профессор, еще очень молоды. Вы, наверное, думаете, любовь – это клятвы у алтаря или шепот в летнюю ночь? Нет, мой друг, не только. Это – терпеть неудобства, вести в пожилом возрасте жизнь «вечного студента», отказывать себе в естественном и, в общем-то, давно заработанном праве уютно состариться в собственном доме среди привычных, знакомых с детских лет вещей, – и все ради того, чтобы не бросить тень на репутацию любимой. Это – отметать с каким-то свирепым упрямством намеки доброхотов, что о любви в его годы, конечно, нет и речи, но следовало бы найти хорошую скромную женщину, чтобы в старости не остаться одному (дядя отвечал, что надеется умереть до того, как у него появится необходимость в услугах сиделки). Это – перенести любовь к женщине на ее ребенка и заботиться о нем куда больше, чем о своем собственном (я говорю о себе и о своем кузене Фредди Мюррее; может быть, данное признание пятнает образ моего дяди гораздо сильнее, чем остальные доказательства его «аморальности», но так оно и есть). Это – изо всех сил скрывать от моей матери подступающую дряхлость и болезни, не из тщеславия, нет, просто не желая ее огорчить, и так до самого 1907 года, когда Фредерик уехал в Германию, чтобы оттуда уже не возвращаться.

Но я отвлекся. Вернусь в год 1893-й. В январе Фредерику исполнилось шестьдесят, а в мае в Ла-Рошель пришло письмо от Марцелии Эйнеман, в замужестве Мюррей. Она написала ему впервые за почти тринадцать лет и наконец призналась, что у него есть сын. Вот что ее к этому вынудило.

Брак ее оказался удачным. Джордж Мюррей женился на Марцелии, прекрасно зная об ее положении, более того, с большим трудом убедив ее принять его помощь. Фредди хотя и родился через семь месяцев после свадьбы, но не как незаконнорожденный Эйнеман, а как легальный Мюррей. Пока он был маленьким, все шло более или менее хорошо. У мужа Марцелии нашлось достаточно великодушия, чтобы принять ее ребенка не как чужую плоть и кровь, а просто как маленького человека. Все эти годы он старательно отгонял воспоминания о давнем сопернике, который обманул и бросил Марцелию, но именем которого она зачем-то назвала сына – вероятно, для того, чтобы он и дальше ей о себе напоминал. Со временем ревность немного утихла. Мюррей даже стал испытывать по отношению к Декарту своеобразную признательность – ведь если бы тот оказался порядочным человеком, Марцелия никогда не стала бы его женой. Но однажды Джордж не сдержался и после очередной выходки подрастающего сына (а точнее, после того, как тот верхом на стуле с гиканьем ворвался в комнату матери, которую уложил в постель приступ мигрени) бросил ему: «Ты весь в своего отца и точно так же, как он, думаешь только о себе».

Потом он многое бы отдал, чтобы вернуть эти слова назад. Поздно! Когда у Фредди прошел первый шок, он потребовал объяснить все о своем рождении и познакомить с настоящим отцом. Задачка не из легких – в викторианскую эпоху рассказать двенадцатилетнему мальчику о том, что его мать, до того как выйти замуж за джентльмена, имя которого она теперь носит, была каким-то странным и скандальным образом связана с другим мужчиной, в результате чего у нее родился ребенок: в романах, которые Фредди тайком брал из «взрослых» шкафов в библиотеке, это называлось «пасть». Его мать, стало быть, пала, она падшая женщина. А «он» – кто он, тот, от кого у Фредди половина крови? Чем больше мальчик об этом думал, тем меньше ему хотелось знакомиться с «ним», но тем сильнее разыгрывалось его любопытство. Он засыпал мать вопросами. Джордж Мюррей теперь ежедневно слышал в своем доме имя, которое уже надеялся навсегда забыть. Он понимал, что покоя в его семье не будет, и винил лишь себя. В порыве самобичевания он разузнал, где теперь живет и чем занимается профессор Декарт. Марцелия с обреченного согласия мужа написала очень осторожное письмо, смысл которого сводился к одному: хочет ли Фредерик увидеть своего сына?

Пока письмо шло в Ла-Рошель и супруги Мюррей ждали ответа, Фредди сам пожалел, что заварил эту кашу. От матери он узнал достаточно. Выводы сделал сам: итак, он незаконнорожденный, его отец не англичанин, а значит, не джентльмен, пусть он даже был во Франции известным ученым и написал несколько книг. Если об этом станет известно в колледже, над ним будут смеяться, дразнить иностранцем, а скорее всего, исключат – у них ведь заведение для детей джентльменов. И самое для него, Фредди, разумное – немедленно забыть о том, что он узнал… Но он продолжал стоять на своем с подлинно декартовским упрямством.

Мать купила ему «Историю Реформации» в английском переводе: Фредди вежливо полистал ее и отложил. Перевод был дурной, тяжелый, с образом неведомого отца эта книга никак не связывалась, а попросить купить какую-нибудь из книг Фредерика Декарта на французском мальчик не хотел: пусть мать не воображает, что ему это интересно!

Когда дядя получил письмо, мало сказать, что он был ошарашен. Он испытал хаос чувств – и досаду на Марцелию, и сожаление о несбывшемся счастье, от которого он сам отказался, и раскаяние, и стыд, и страх перед встречей с почти взрослым сыном, и желание немедленно его увидеть, и много что еще… Несколько дней он был сам не свой. Потом написал ответ Марцелии. У меня есть возможность привести вам его текст полностью. Письмо короткое, по стилю очень типичное для моего дяди:

«Глубокоуважаемая миссис Мюррей,
Если Вы действительно уверены, что так будет лучше и я нужен мальчику, я готов сделать все, что могу. Но не ждите от меня чудес. И постарайтесь уберечь Фредди от лишних разочарований.
Что касается нашей встречи, я приму Вас в Ла-Рошели или приеду в любой город по Вашему выбору. С почтением, Ф.Д.»

Они еще раз обменялись письмами, условившись, что в июле Марцелия, Фредди и приемная дочь Мюрреев Джоанна приедут в Ла-Рошель. Где-то за неделю до их появления дядя собрал нас всех – моих родителей и тетю Шарлотту с мужем и дочерью Флоранс – в доме на улице Лагранж и наконец рассказал нам о сыне и о том, что он скоро будет здесь вместе со своей матерью. Отец неодобрительно буркнул: «Мотылек!», тетя Лотта ахнула, а мы с кузиной Фло пришли в восторг оттого, что у нас есть еще один брат. Мать по обыкновению промолчала и улыбнулась – видимо, эта новость уже давно не была для нее новостью.

Само собой разумелось, что Фредди Мюррей будет принят в семье Декартов как полноправный сын и племянник. Больше беспокоила людская молва. Дядя заявил, что лично его репутацию пьяницы, сквернослова, да еще и не то тайного, не то явного пруссака уже ничто не испортит, но не хотел подвергать сына лишним унижениям. Поэтому он попросил нас об услышанном пока молчать.

Марцелия с детьми приехала, Фредди познакомился с отцом и провел у нас в Ла-Рошели целую неделю. Новые родственники приняли его очень сердечно, даже мой отец, который больше других думал о «сохранении лица». На Марцелию было приятно посмотреть. Фредерик был даже рад, что именно эта женщина – мать его сына. С моим дядей она держала себя без всякой неловкости или кокетства, по-дружести, как с добрым знакомым. В свои сорок восемь лет она была еще очень красива. И, по-видимому, почти счастлива.

Четырнадцатилетняя Джоанна, или Джонси, как звала ее мать, слишком задавалась, что, впрочем, простительно девочкам в этом возрасте. На улице она останавливалась у каждой витрины, требовала у матери то одно, то другое и надувала губки, если немедленно не получала веер, соломенную шляпку или обещание зайти примерить хоть что-нибудь. Марцелия переставала обращать на нее внимание, и тактика срабатывала – через час Джонси, успокоившись, бросала свои ужимки «юной леди», превращалась в нормальную девчонку и с визгом носилась наперегонки со своим братом по улицам старого города.

Фредди оттаял не сразу. Его худшие подозрения сбылись. Вместе с законным происхождением у него отняли его английского отца и подсунули какого-то немолодого иностранца с хромой ногой, который не умел играть в гольф, не интересовался скачками, говорил от волнения слишком мало и сбивчиво и все время теребил пуговицу жилета (в конце концов он оторвал ее, выбросил и принялся за следующую). Окружение – то есть мы – понравилось ему еще меньше. Толпа неизвестно кем приходящихся ему людей, большой, но старый и немодно обставленный дом, наконец, такой далекий от Лондона и такой по сравнению с ним крошечный провинциальный город… Неужели мать хочет сказать, что он, Фредди Мюррей, отныне имеет ко всему этому прямое отношение?!

И все-таки как бы ни был юнец разочарован и даже напуган, он почувствовал в своем отце главное – доброту. Джордж Мюррей безупречно вел себя с приемным сыном, однако между ними всегда был какой-то холодок. Фредди чувствовал, что к нему относятся не так, как к его сестре Джонси. Это была даже не прохладца, а какое-то застарелое и тщательно скрываемое кровное неприятие. Когда же мой дядя подал Фредди руку и на хорошем английском сказал что-то вроде «Здравствуй, тезка, меня зовут Фредерик Декарт, я рад, что ты приехал», – то вся его робость, как он потом вспоминал, мгновенно исчезла. Располагала сама дядина вызывающая нереспектабельность: потрепанный сюртук, вместо галстука на шее черная косынка, такая, как носят здешние крестьяне, загорелое лицо, руки со следами земли, выдающей любителя покопаться в саду (страсть, понятная маленькому англичанину). Облик сельского джентльмена был бы почти хрестоматийным, если б не его внимательные и немного грустные глаза. Фредди обнаружил, что этот человек ему нравится. Хотя он подавил свою предательскую симпатию и невежливо отвернулся, сделав вид, что рассматривает чайку на телеграфном столбе.

Но первый шаг удался. В тот день кузен больше изображал неприязнь. Когда все сели за стол и начали светскую беседу, которая, к великому на этот раз нашему облегчению, стараниями мужа тети Лотты Луи Эрцога быстро свернула на политику и войну, мальчик ревниво следил за Фредериком, ожидая какого-нибудь знака, пароля, вроде того, что в не вышедшей тогда еще «Книге джунглей» Редьярда Киплинга: «Мы одной крови – ты и я». Он понял: в разгар ужина подмигнул сыну и показал глазами на дверь. Они выбрались из-за стола и куда-то ушли. Все остальные сделали вид, что ничего не заметили. Вернулись в сумерках, когда Марцелия с дочерью уже ушли в отель. Мать приготовила дома на всякий случай две комнаты. Вопреки всегдашнему дядя не стал упрямиться. Они с Фредди остались у нас ночевать и, по-моему, проболтали до рассвета.

Потом дети с матерью уехали назад, в Лондон. Фредди стал переписываться с отцом (эта переписка не прекращалась до самой его смерти) и бывать у нас на каникулах. Джордж Мюррей дал на это согласие при одном условии: пока Фредди носит его фамилию, никогда, ни при каких обстоятельствах в Англии он и его отец видеться не должны. Марцелия уже тринадцатый год несла бремя своей признательности человеку, который когда-то спас ее честь и будущее ее любимого сына, на многие вещи она теперь смотрела иначе, и требование мужа ей тоже показалось правильным.

Профессор, не ждите от меня мелодрам. Редкие и недолгие встречи отца и сына, свойство человеческой, а тем более детской памяти забывать тех, кто не мелькает все время перед глазами, ревность и ненависть Мюррея к «этому типу», как он говорил о Декарте и даже не пытался это скрыть, – были причинами сложных отношений двух Фредериков. Мой дядя, который долгие периоды своей жизни был школьным учителем и умел справляться с толпой сорванцов, с родным сыном почти не имел успеха. Редкие периоды их полной душевной близости сменялись охлаждением и отчуждением. Уже когда Фредди освоился с нами и мои родители стали для него «дядей Максом» и «тетей Клеми», со своим отцом он по-прежнему очень долго обходился местоимениями (потом все-таки придумал, как не обидеть ни его, ни Джорджа Мюррея, и начал звать одного «папа Фред», а второго «папа Джордж»).

Дядя тоже так до конца и не осознал, что у него есть сын, и относился к нему как к еще одному племяннику – любил, заботился по мере сил, но избегал родительской ответственности. Он слишком хорошо понимал, что не имеет на сына никаких прав, но того обижало, как легко он с этим положением согласился. Фредерика мало беспокоили отношения в семье Мюрреев. Одно время Фредди постоянно ссорился с Марцелией и Джорджем и хотел, чтобы отец взял его к себе. Тот не стал даже это обсуждать, сказав: «Подумай о матери. Она ни в чем перед тобой не виновата». Кузен, переживавший тяготы переходного возраста, вспылил и заявил, что отец дважды от него отказался, первый раз до его рождения, а второй сейчас, и этого он никогда ему не простит.

Да, нелегко оказалось сладить с этим мальчишкой. Дяде пришлось проплыть между Сциллой и Харибдой: с одной стороны, он должен был не афишировать факт своего «незаконного» отцовства, потому что это повредило бы мальчику, если бы слухи дошли до общих английских знакомых, а с другой стороны, он не мог отвечать уклончиво на вопросы знакомых «Кто это такой?», ведь тогда Фредди решил бы, что отец его стыдится. Я не хочу сказать, что у кузена к дяде претензий было больше, чем любви, но им было очень трудно, и именно мудрость и терпимость дяди Фредерика помогала поддерживать хрупкий мир.

Эти двое были очень похожи внешне – такими стойкими оказались гены Картенов. (Замечу здесь, что мой собственный внук Жан, названный в честь пастора Иоганна Картена, поражает меня сходством со своим прапрадедом, от которого его отделяет больше века.) А по сути они были слишком разными людьми. Старый Фриц, аскет и бессеребренник, занятый лишь творчеством, рассеянный, одевающийся кое-как (в Ла-Рошели он не купил ни одного нового костюма и донашивал оставшиеся с профессорских времен, но, поскольку с годами он почти не изменился, сидели они на нем хорошо), с шевелюрой седеющих волос, которые он забывал вовремя стричь, бескомпромиссный, пьющий, невоздержанный на язык. И «молодой Фриц» – учтивый, изящный лондонский денди, лучший студент Королевской академии живописи, скульптуры и архитектуры, который начинал как живописец, но быстро сделал выбор между этим неизвестно что сулящим путем и накатанной дорогой способного архитектора. Он действительно был талантлив, как и его дед со стороны матери, архитектор Клаус Эйнеман. Фредди Мюррей рано снискал известность и умело распорядился не заставившими себя ждать деньгами и связями. В юности у него был роман с художницей-француженкой Камиллой Дюкре, которую очень одобрял мой дядя, однако потом Фредди с ней расстался и женился на англичанке, девушке из знатной семьи. Фредерик-старший, хоть и не без усилий, принимал сына таким, как есть. Зато по-настоящему родными друг другу они не стали.

Только раз, в «золотой век» их дружбы, когда Фредди было лет четырнадцать, он как-то спросил, почему он Мюррей, а не Декарт. Вопрос был серьезный. Фредерик решил это обсудить с Джорджем Мюрреем. Он был готов хоть завтра официально признать себя отцом Фредди. Мюррей не позволил: во-первых, эта процедура потребовала бы подписи Марцелии под унизительным признанием, а во-вторых, назвать Фредди внебрачным ребенком значило поставить его будущее под удар. Нельзя было дать ему фамилию настоящего отца и избежать при этом клейма «незаконнорожденный». Мюррей, однако, оценил тактичность Декарта и стал относиться к нему чуть любезнее. Было решено, что до совершеннолетия Фредди останется Мюрреем, а потом сам выберет, под какой фамилией он вступит во взрослую жизнь. Больше на эту тему Фредди никогда не заговаривал.

И все же, несмотря на обиды и недоразумения, этим двоим было друг с другом интересно. Чего стоит даже их переписка – кузен показывал мне письма отца, которые всю жизнь бережно хранил. С некоторых я снял копии.

«Дорогой мой мальчик, – писал Фредерик своему уже взрослому сыну-архитектору, – когда-то ты говорил, что читаешь мои письма со словарем. А теперь пришла моя очередь листать учебник архитектуры, который ты забыл здесь в прошлый приезд. Кое-как я разобрался в твоих синусах и интегралах. Насколько я понял, твоя идея спроектировать этот мост на наклонных опорах очень перспективная…»

«Не спрашивай меня, что я думаю о Камилле. Мне показалось, ты ей искренне интересен. А почему ты сомневаешься? Потому что она не трещала об этом? Мне нравятся женщины, которые говорят мало. Болтливость бывает невыносима, а молчание может прикрывать скудость ума. Немногословие – золотая середина. Цени ум и сдержанность, они встречаются одновременно не так часто, как бы того хотелось».

«Ты говоришь, что запутался в попытках определить, кто ты такой. Помню, когда мы с тобой были едва знакомы, ты взволнованно спросил: «Раз мама немка и ты немец, значит, я тоже немец. А как я могу быть немцем, если я англичанин и хочу быть англичанином?» Ну так сейчас я могу тебе ответить. Ты останешься англичанином, если будешь служить своей стране. Примирись с тем, что не все люди рождаются цельными натурами, не у всех Blut
пребывает в полном согласии с Boden. Я сам не забывал, что я немец, и всегда находились люди, готовые мне об этом напомнить. Но даже для своих недоброжелателей я оставался французским историком».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт

Как бы радио… Интриги мафии при дворе французского короля

Снова в новостях Социофорума игра в МАФИЮ!

Теперь любезным как бы слушателям предстоит погрузится в дворцовые интриги при двое короля-Солнце, Людовика XIV

Итак, мы живем при дворе Людовика XIV. Король прекрасен и великолепен, мы обожаем своего короля. Стареющая мадам де Монтеспань, первая фаворитка Его Величества ищет себе замену в постели короля, между тем как она, умная и верная подруга-интриганка, будет влиять на душу и ум короля. Поэтому женщин в которых заподозрены мозги, скорее всего, будут приносить в жертву на черной мессе, дабы они не помешали судьбе Франции, и не свели нашу страну с пути на то, чтоб править всей вселенной.

ЛюдовикО быте. Обычаи нашего времени побуждают нас переодеваться не менее шести раз в сутки, как это делает наш венценосный возлюбленный. И Боже упаси придворную даму повториться в деталях туалета или там надеть фамильный рубиновый гарнитур для завтрака или прийти на полуночный бал без декольте! И есть при дворе опасения, что из-за этой комедии с переодеваниями (у каждой дамы же своя комната и несколько камеристок, зашнуровывающих корсеты), что некоторые из претенденток на благосклонность короля – вообще мужчины (фи, какой позор!). Ладно б если б это была испанская любовь (извращенные наследники испанского двора – любители юношей), но вдруг – это покусители на жизнь нашего венценосного возлюбленного?
Наша цель – определить, не скрываются ли где под модны париком мужские мозги? И выдать проходимцев месье де Кольберу, а он-то уж с ними разберется по-своему, по-мужски! Ах, эти мужчины, – такие забавники, когда дело доходит до пыток! Почти как мы, женщины, когда дело стоит любовных утех.
Ах, борьба идет не на жизнь, а на смерть, интриги, подкуп, лесть и шантаж – наше неявное оружие. А явное – сами видите, кто тут стройнее, кто белее, кто покупает румяна у самого месье Лагранжа.

Действующие лица

1. Франсуаза, честная куртизанка. Умна, хитра, безжалостна, предельно вежлива, несомненно прекрасна, имеет влияние на самых влиятельных персон Франсуазакоролевского двора. Вполне устраивает существующее положение, но прельщает и перспектива стать первой фавориткой короля. О ее прошлом никто ничего не знает достоверно, а потому ходят многочисленные слухи. Говорят, что она внебрачная дочь венецианского дожа, что ночью она оборачивается лягушкой и даже что она не стареет уже 300 лет, а еще говорят, что она сама на досуге выдумывает новые сплетни про себя. Саму же Франсуазу слухи лишь веселят. Среди женщин подруг не имеет, но есть несколько приятельниц, каждая из которых улыбается в лицо, но готова подкинуть гремучую змею в спальню.

2. Диана. Дочь маршала Франции, племянница герцога Бэкингемского. Маршал, мечтавший о сыне, научил Ди прекрасно фехтовать и Дианастрелять из пистолета. Остальному рыжая проказница училась сама. В 14 лет она впервые побывала в театре великого Мольера и вознамерилась стать великой актрисой. Увы… Либо монастырь…либо двор французского короля… Из двух зол выбирают меньшее! А, к тому же, Людовик оказался таким душкой! Просто прелесть! Если нельзя пленять толпу, значит будем пленять короля! И юная дева вознамерилась повторить подвиг знаменитого дядюшки, поразившего сердце прекрасной Анны Австрийской, матушки Людовика, и покорить самого короля! Кстати, Анна Австрийская почему-то покровительствует Ди, и некоторые проказы, за которые другие фрейлины покинули бы Версаль немедленно, Диане сходят с рук.

3. Лилия-Анна-Мария Ястребжемская, дочь графа д’Альми, балетмейстера Пале Рояль, юная вдова польского посланника, наперсница маркизы де Монтеспань. ЛилианаЮная графиня Лили была выдана замуж 12 лет за подающего надежды польского графа, чтоб мадам де Монтеспань имела среди стремящейся отстоять свою независимость польской шляхты своего человека. Уже в 14 лет бойкая Лилиана или пани Лилейка вовсю развращала традиционный ясновельможный двор свободными французскими нравами. Шляхтянки копировали фасоны с ее туалетов и подкупали ее куафюра, юная графиня Лили сразу, как прибыла в Польшу, отказалась от тяжелых париков, благо, от природы имела светлые волосы и лилейно-белую кожу. Прически а ля Лили были широко растиражированы в польском высшем обществе. Потом последовало два года жизни в родной стране, когда муж графини Лили был вызван во Францию и тайной работы на благо Франции. Польский граф оказался старым ослом, и не желал ни предавать интересы Польши ни мириться с французскими воздыхателями юной жены. Однажды он сорвал с тонкого стана Лили платье из китайского шелка, напялил на нее вериги и отправил в монастырь на юге Франции. В слезах от такого горя, Лили написала из монастыря письмо своей покровительнице, мадам де Монтеспань. Та, раздосадованная поведением польского посла, лишающего двор дочери балетмейстера, которая танцевала в придворном театре партию Селены-Луны, немедленно приняла меры. Король приказал польскому послу вернуть жену ко двору. Посол, скрепя зубами, приказание короля выполнил, и графиня Лили снова заблистала при дворе белокожестью, естественными волосами, изысканными манерами и дорогими туалетами. Граф попросил отставки и стал готовиться к отъезду в Польшу. Лили снова в слезах обратилась к мадам де Монтеспань. После чего, однажды граф получил от короля приглашение на прощальную охоту, а от жены презент – охотничью шляпу. Парика, как и жена, он не носил, считая ненужной роскошью. На следующий день после охоты, которая была удачной – граф почувствовал недомогание, и отъезд пришлось отложить. У графа очень сильно болела голова, и упало зрение. Юная жена ухаживала за ним, как могла, но, к сожалению, прибывший по ее вызову придворный врач констатировал воспаление мозга, и через неделю граф, потеряв рассудок, тихо скончался. А Лили, унаследовав его состояние, осталась при дворе. Возвращаться в Польшу она не собиралась, родовое имение графа продавали ее доверенные лица, а сама Лили уже вдовой снова расцвела при французском дворе. Впрочем, мадам де Монтеспань к ней охладела из-за того, что слишком часто Лили просила ее о помощи. И, чтоб вернуть расположение своей старшей подруги, Лили готова на все. Она с удовольствием и танцует в Пале Рояль, и посещает мессы и участвует в мистических обрядах. И, конечно, графиня Лили мечтает о короле-Солнце. Возможно, что станцеванная партия Солнце-Луна перетанцует в опочивальню. Но и даже в этом случае интересы любезной воспитательницы не пострадают, Лили ей верна до гроба. И согласна докладывать о тех, кто имеет дурные виды на положение Франции в мировом господстве или возлюбленного Луи.. Ах, Луи..
Белокожая, с чувственными губами, осиной талией, харита и грация в одном теле, девятнадцатидцатилетняя графиня Лили ждет своего часа..

4. София-Теодора, маркграфиня фон Гринберг фон Боген, австрийская подданная, 17-летняя дочь рано овдовевшего маркграфа Альбрехта фон Гринберга фон София ТеодораБогена. Оставшись единственным ребенком, девочка по прихоти отца воспитывалась как мальчик, мастерски фехтовала и отлично сидела в седле, умела носить мужское платье и была задирой. Однако, скверный характер умело скрывался великолепным воспитанием и придворной вышколенностью. Но не дай бог кому стать на её пути. Троюродная тётка, королева-мать Анна Австрийская, приняла её под своё крыло фрейлиной и этому чертенку многое сходило с рук. Богатство и знатное происхождение, как она надеялась, должны были позволить ей добиться и влияния при дворе и благосклонности короля.

5. Давена Эрскин, племянница Джона Эрскина из горного клана Эрскинов.Давена
Отбыла из Шотландии по причине скандальной истории, включавшей пажа, фамильную библиотеку и призраков замка Глэдис. О себе говорит мало, возможно, из-за несовершенного владения изящной французской словесностью. Собирает сказки и предания, пытается переводить и сравнивать с горскими. Особенно интересуется страшными родовыми легендами о серых леди, бледных баронах и прочих воющих по коридорам предках. Всегда готова угостить национальным печеньем и рюмкой чая.

6. Анри де Плесси — воспитанный одним из многочисленных братьев кардинала, официально двоюродный племянник Анримадам де Монтеспань, но по слухам — ее внебрачный сын.Юноша весьма творческих наклонностей, особая страсть — охота и одна из лучших псарней во Франции.

7. Элоиза де Рокфор, 17 лет, из обедневшей дворянской семьи. Месяц назад по настоянию матушки (бывшей фрейлины королевского двора, 20 лет назад Элоизаотправленной в свое родовое поместье из-за какой-то темной истории), приняла участие в ежегодном балу в королевском дворце, на котором произвела впечатление на самого короля. Родителям Элоизы было сделано недвусмысленное предложение — оставить дочь при дворе в качестве фрейлины в обмен на приличный пансион, который способен существенно поправить дела семьи после крупного карточного проигрыша главы семейства, отставного лейтенанта гвардейцев кардинала, Гийома Федерика де Рокфора. Но из-за этого несчастная Элоиза вынуждена расстаться со своим возлюбленным, тоже небогатым юношей из соседнего поместья, 18-летним Антуаном де Ларошем, который не имеет возможности находиться при королевском дворе. Разочарованный юноша написал Элоизе письмо, в котором обозвал ее продажной куртизанкой, после того, как она отказалась покинуть двор и бежать с ним. Несчастная девушка боится пойти против воли родителей, настаивавших на том, чтобы она осталась при дворе, страшно смущается и пугается похотливых взглядов короля, а также нескромных намёков со стороны избалованного юноши Анри де Плесси, опасается того, что с ней будет и очень страдает, не видя выхода. Подругами при дворе не обзавелась, поскольку боится довериться кому бы то ни было, только поверяет некоторые свои тайны и страхи своей старой служанке Лионелле, которую ей разрешили оставить при себе. Каждую ночь молится Божьей матери, святым Марии и Катерине, плачет в подушку и мечтает о прекрасном принце, который спасет ее, женившись на ней и увезя из этого гнезда порока и разврата. Хотя днем изо всех сил старается казаться веселой и вполне довольной жизнью при дворе.

8. Гаспар, виконт де Буржелон.
ГаспарПортной, без которого не обходится ни выход в свет. Страшный мот и кутила, но, как ни крути, обшивает самого Людовика, за что и бывает часто осыпан бриллиантами. Собственно, именно он и стал создателем нового эстетического идеала — монументальности и величия, богатства и красочности одежд. «Богатство надо носить на плечах» — и Гаспар нашивает на платья все драгоценности из шкатулок герцогинь и баронесс. Один из костюмов Людовика XIV имеет около 2 тыс. алмазов и бриллиантов! Все, кто следует за модой, идут к Гаспару.
Происхождение его не совсем ясно — злые языки поговаривают, что он рожден от некой высокой королевской особы и был подкинут в горничную к служанке, а в трехмесячном возрасте был награжден Орденом и был освобожден от уплаты налогов, службы в армии и проблем с деньгами.За непочтительное обращение может воткнуть пару иголок чуть глубже ткани, и этим усмиряет самых суровых мадам :) Пользуется тайным покровительством всех известных королевских особ, ибо они никак не могут решить между собой, чей же он бастард. Тайно влюблен в платье Элоизы, привезенное ею из заграницы, поэтому часто кидает умильные взгляды в ее сторону.

9. Луи-Александр де Бурбон
внебрачный сын короля Людовика и мадам де Монтеспан.Луи

10. Вацлав Иосиф Моравский, чешский граф — частый гость короля, ведь многочисленные фаворитки любят подарки, а что может затмить кружева и ленты, Вацлавпроизведенные на фабриках Оломоуца, которые принадлежат графу. Ну, разве что заветные коробочки с мушками, моду на которые Вацлав ввел при дворе — ведь он также владеет ткацкими фабриками, на которых производится тончайший черный бархат — единственно идеальный для изготовления мушек.
Вацлав любит деньги и женщин, а точнее, секреты женщин, за которые можно получить хорошие деньги (от короля или от соперниц, да разве это не все равно??) Поговаривают, что в молодости у него был бурный роман с одной из влиятельных дам, ее имя он никогда не произносил и все отрицал … Но, не отцовские ли чувства заставляют графа все чаще наведываться в Версаль, может быть этому денежному мешку не чужды сердечная привязанность и доброта?

11. Мария Меньшикова, графиня из далекой России.
Мария МеньшиковаХотела поправить свое здоровье и отдохнуть, отправилась в путешествие по Европе ос своим мужем.
Настал черед Франции, где Мария с мужем получили приглашение Людовика.
Версаль прекрасен, и пара из России задержалась при дворе Людовика.
К своему удивлению Мария обнаружила, что оказалась в гуще придворных интриг.
Ее совершенно не интересует персона короля, но в этом хаосе, где дамы совсем не дамскими способами ведут борьбу, нет места доверию.

Вот такая компания! Мирная ли  судить нашим как бы слушателям.

Только случилось вот что:

Молоденькая Ксаверия, быстро втерлась в доверие к мадам Монтеспань, но когда она получила ключи от кладовых и гардеробной, нашлись весьма заинтересованные лица, пожелавшие устранить прыткую дочь садовника. По слухам, опасались, не получила ли Ксаверия доступ к личному архиву. Ведь переписка мадам (пусть даже и двадцатилетней давности) могла наделать немалый переполох …. Поэтому, зная как молоденькая Ксаверия любит украшать цветами комнаты мадам, цветы были обработаны сильнейшим ядом. Надышавшись испарениями она укололась ещё и шипом роз. Укол вызвал бешенство, припадки, светобоязнь и сильную жажду, впоследствии — смерть. Она скончалась в страшных муках в течение одной ночи.

Из 11 вышеупомянутых дам и кавалеров трое  организовали преступный заговор против короля и Франции, и первой жертвой тайных убийц пала Ксаверия.. Уж что такое она знала или кому чем могла помешать, судить — вам.

Было бы интересно узнать, кого троих из этих одиннадцати читатель может счесть злыднями — игра на интуицию в стиле месье Александра Дюма!

Следите за игрой и делайте ставки.

Первый день