Психиатрические байки. Экофеншуй

Началось всё сравнительно безобидно. Наш давний пациент, скажем, Андрей, совершая ежеутренний моцион, обратил внимание на то, что дворники расставляют мусорные контейнеры, которые должна потом собрать машина с эвфемическим названием «эковоз», неправильно. Всё то время, пока расставленные контейнеры ожидают своей очереди, они мешают прохожим и нарушают гармонию восприятия утреннего двора. Андрей продумал сложную схему, при которой эти ёмкости нужно было хитрым образом сгруппировать строго в определённый момент строго в определённой точке пространства — всё фэншуйно, экологично, прохожие счастливы, дворники отвешивают автору скупые мужские комплименты. Собственно, дворники их и отвесили, когда в их руки попала схема, похожая на план штабных учений «Эковозы vs педестрианы», с расстановкой, направлениями главных ударов, фланговых обходов и путей эвакуации мирного населения. Поняв, что взаимопонимания и аплодисментов не будет, Андрей обратился в ЖЭК.

Там автора мегапроекта выслушали, но улаживать его взаимоотношения с дворниками не рискнули, уж очень колоритны были эпитеты, высказанные последними по поводу новшеств вообще и экофэншуя в частности. Ну, и много-много личного.

Видя такое дружное сопротивление разумному и доброму, Андрей заподозрил ЖЭК в откатах со стороны дворников, о чём и написал в мэрию, приложив к письму свой многострадальный план. План доставил работникам мэрии несколько радостных минут, после чего написанный в вежливой форме отказ покарать нерадивых и внести гармонию в мир отдельно взятого двора был в срок отправлен адресату. Полученный ответ окончательно укрепил Андрея в подозрениях относительно коррумпированности городских властных структур, поэтому следующим письмом, с всё тем же планом битвы дворников с мусором и победой гармонии над хаосом, а также требованием покарать виновных (далее список нерадивых должностных лиц и мэр до кучи) была осчастливлена прокуратура. С уведомлением (мужик честно предупредил) о том, что в случае халатного отношения к должностным обязанностям вникать в тонкости мусорного фэншуя будет уже президент.

Представив, как наяву, картину маслом «Президент утверждает план расстановки мусорных контейнеров», а также ощутив нервное шевеление звёзд на погонах, ребята из прокуратуры на счёт «раз» подпрыгнули, а на счёт «два» прислали нашему главврачу петицию (с всё тем же планом и расстрельным списком) — мол, сделайте же что-нибудь с вашим подопечным, а то у нас тут сезон звездопада наметился! Самое интересное, что критериев для недобровольного осмотра в данном случае нет (пациент не беспомощен, угрозы для жизни и здоровья как себя, так и окружающих не представляет), и поэтому у президента есть все шансы получить письмо с картинками. Ждём.

блог добрых психиатров

Смысл жизни

Один царевич поссорился со смыслом своей жизни. Сказал, что не понимает, в чем он состоит, этот смысл. А смысл обиделся и сказал, что уходит, и пусть его царевич ищет, пока не найдет. А чтобы искать было труднее, забудет царевич, как он выглядел, этот смысл жизни.

Проснулся царевич наутро и понял, что не знает больше, в чем смысл его жизни и где этот смысл теперь искать. Закручинился царевич и стал искать помощи.
Сначала пошел он к своему отцу, царю, и спросил:
— Скажи, отец, в чем смысл моей жизни?
— В том, чтобы учиться государством управлять, а потом когда-то меня заменить на троне.
Но понял царевич, что не его это смысл жизни — просто заменить отца на троне.
Тогда пошел он к царице, и спросил ее, в чем смысл жизни. Царица ответила:
— В том, чтобы просто жить и радоваться жизни.
Но царевич подумал, что и тут — не то что-то. Жить и радоваться — это хорошо, но это само собой, а вот смысл-то в чем, зачем он, царевич, живет на свете?
Пошел царевич к министрам. Один из них сказал, что смысл жизни — в том, чтобы завоевать все государства, подчинить себе и стать повелителем всего мира. Другой — в том, чтобы накопить много денег и стать самым богатым на свете. Третий — что смысл жизни в том, чтобы мудрым руководством государством прославиться на весь мир. Но и эти ответы царевичу не понравились.
Священник в храме сказал царевичу, что смысл жизни — в том, чтобы подготовиться к тому, что ждет человека после смерти. Придворный философ — что смысл жизни в принципе непознаваем.
А старая нянька прошамкала:
— Смысл жизни — в том, чтобы род свой продолжить, детишек завести. Жениться тебе надо, царевич!

Плюнул царевич и решил искать смысл жизни сам.

Сначала он искал смысл жизни в удовольствиях и развлечениях, но скоро ему это наскучило: старые удовольствия приелись, а новые — не придумывались.
Затем он стал изучать науки, обложился книгами и созвал всех известных мудрецов из всех стран, всех ученых, философов и мистиков. Но в конце концов настал день, когда он изучил всё, что знали его учителя, а сам он не чувствовал в себе учености: он открыл несколько законов природы, он сделал много изобретений, но не чувствовал, что смысл его жизни именно в этом.
Потом царевич занялся искусствами. Он пел, рисовал и играл на всех музыкальных инструментах, какие только придумали люди к тому времени. Он написал песню, которая радовала сердца всех, кто ее слушал, и стихи, которым не было равных, но смысл жизни в этом так и не нашел.

Тогда царевич решил искать смысл жизни по всей земле. Он отправился в дальние страны, изучая жизнь народов этих стран и впитывая в себя их премудрость. Он нашел в пути верного друга. В далеком государстве царевич увидел, что царь той страны угнетает свой народ; царевич собрал недовольных и сверг царя. Несколько лет он правил государством, он сделал много добра людям, живущим в нем; но не чувствовал, что быть мудрым и справедливым царем — смысл его жизни. И он посадил на трон своего друга, а сам отправился путешествовать дальше. В пути он встретил девушку, которую полюбил, и она полюбила его и согласилась путешествовать вместе с ним. Они увидели многое из того, что составляет красоту этого мира, узнали, как много есть в нем интересного и необычного. Но что-то всё влекло и влекло царевича в дорогу: он чувствовал, что всё еще не нашел то, что искал. Уже выросли их дети, выросли внуки, а бывший царевич всё искал и искал смысл жизни.

Настало время, когда он уже не мог ездить по миру. И тогда он достал перо и толстую-толстую чистую книгу и начал записывать всё, что было в его жизни, и свои мысли о том, что было. Он писал год, писал два, три… но вот настал момент, когда закончилась последняя строка. Он отложил перо, посмотрел на толстую книгу, заполненную строками его жизни… и понял, что жизнь прошла не зря, она была наполнена глубоким смыслом. Что в этом и был смысл его жизни — всё время искать смысл жизни.

Автор ingakess

Случай в музее

Что ни говорите, а ходить по музеям не только интересно, но ещё и полезно! И не только пищу духовную здесь можно раздобыть, но и попасть в очень интересную историю. По крайней мере, я попала. Хотя это не просто история. Не мелкий бытовой случай, запомнившийся исключительно благодаря свой забавности. Это целое событие. И поверить в него очень и очень сложно. Итак, дело было накануне Рождества…

Я вышла из дома прогуляться, когда на улице уже начинало темнеть. Свежий зимний воздух ударил в нос и приятно защипал. Кстати, ещё не поздно, я могу зайти в музей.
И это решение на самом деле было очень странным. Я не склонна к спонтанным поступкам, я не люблю бывать в общественных местах одна, и я собиралась только пройтись до ближайшего магазина и обратно. Но что-то тянуло меня туда. Какая-то неведомая сила. И я не стала сопротивляться своему внезапному желанию.
В музее было пусто. Через час он уже закроется. Редкие посетители проходили мимо меня. Я смотрела на картины, на старинные вазы, статуэтки, гравюры, ткани и костюмы. А ведь они жили по-другому! Люди, которые создавали эти вещи. Они жили, думали, чувствовали, даже любили по-другому, наверное. Можно остаться жить в музее, но даже ни на шаг не приблизишься к понимаю того, как было это «по-другому».

Я вошла в греческий зал. Ни здесь, ни в коридоре не было никого. Здесь даже эхо было каким-то особым. Как бы мне хотелось окунуться в атмосферу тех давно минувших дней! Я остановилась перед копией фигуры Зевса. Одно из семи чудес света. Перед статуей был бассейн. Макет бассейна, разумеется. Не знаю, что на меня нашло. Но мне так захотелось зайти туда. Хотя на самом дел он был очень мал, не большего одного квадратного метра, и если бы он был полон воды, то она доходила бы мне чуть выше щиколотки.
Я огляделась, убедилась, что смотрителя зала нигде нет, переступила невысокое ограждение и «зашла» в бассейн. Вдруг в глазах у меня потемнело. Мне показалось, что я куда-то проваливаюсь. Вода, вокруг вода! Я попыталась вздохнуть и захлебнулась. Я открыла глаза и увидела наверху свет. Я всплыла, тряхнула головой и вздохнула. Я так испугалась, что утону, что не было времени подумать, как я могла оказаться в воде. Теперь же я огляделась. И ужас охватил меня.
Я была посреди огромного бассейна в ещё более огромном зале. Высокие колонны уходили ввысь. Зал освещали сотни факелов. Передо мной возвышалась статуя Зевса. Настоящая. Невероятных размеров. Мощь этого здания и этой величественной фигуры повергли меня в трепет. Ничего более прекрасного, сотворённого человеком, я не видела в своей жизни. Вот это действительно поражало воображение! Никакие современные технологии не могли создать подобного. Потому что технология убивает «душу» вещей.
Но эти мысли прервали другие, более здравые. Во-первых, где я и как я здесь оказалась? Во-вторых, как мне теперь отсюда выбраться? И, в третьих… сюда кто-то идёт! Что делать?!
Я поплыла к бортику. И вдруг я заметила, что на мне нет одежды. Вообще нет. Уж и не знаю, что было бы лучше: остаться в своей современной одежде и совсем без неё. Насколько я помню, древние греки были люди без комплексов и отсутствие одежды воспринималось нормально… А если нет?!
Голоса стихли. Двое мужчин в белом прошли между колоннами. На бассейн они не посмотрели. Опять стало тихо. Я выбралась из воды. Сразу стало холодно. Пол был просто ледяной. Да и вообще не жарко. Вода намного теплее. А, может, я дрожу не от холода, а от страха? Я ещё раз огляделась, полюбовалась на Зевса, и отправилась… А куда? И справа и слева одинаковая колоннада. И всё-таки, пойду направо, туда, где шли люди. Значит, я смогу найти там что-нибудь, чем прикрыть наготу. В крайнем случае, спрячусь за колонну.
Я осторожно ступала по мраморному полу. Но кроме моего дыхания, не было ни звука. Я шла медленно, постоянно оглядываясь и прислушиваясь. Наконец, колоннада закончилась и я оказалась в длинном коридоре. Вдруг сзади меня раздался лёгкий звон. Как будто монета упала на пол. Я обернулась. Чья-то фигура исчезла за колонной. Здесь кто-то есть! В страхе я бросилась бежать вперёд.
— Гэй! – услышала я за спиной мужской голос. Затем он крикнул ещё что-то, видимо, на древнегреческом, потому что я не разобрала ни слова. Я не оглянулась, а к голосу прибавился ещё и топот. Может, лучше остановиться и всё объяснить? Интересно, как? Думаю, что по-русски он не поймёт. Может, здесь вообще женщинам находиться нельзя, и меня казнят за дерзость?! А куда бежать? Я
свернула налево в арку, и оказалась в прекрасном саду, с фонтаном посередине. И сразу же наткнулась на двух мужчин, одного невысокого полного с седой бородой, и второго, повыше, знойного смуглого брюнета. Они, конечно, не ожидали моего появления в саду, но и не были в диком удивлении.
Старик (хотя, наверное, не старик, ему где-то лет 50) взял меня за руку, ласково заглянул в глаза и спросил что-то. Его спутник молчал, но жадно поедал меня глазами.
— Я не понимаю, — прошептала я, вырвала руку и попыталась прикрыть свою наготу. Седой мужчина взял меня  опять за руки и отвёл их от тела, затем что-то, улыбнувшись, сказал. Наверное, что я «красива, и не надо это прятать».
— Простите, мне надо идти.
Я оглянулась. Моего преследователя не было видно. Мужчины с удивлением уставились на меня. Седой опять что-то спросил. Может, откуда я? Да уж поняли, наверное, что иностранка! Надеюсь, за рабыню не сочли.
— Россия! – ответила я.
— О! Ро-о-с-е-е-а! Платий, — мужчина ткнул пальцем себе в грудь.
— Сотер, — назвал себя второй, молодой брюнет.
Тьфу ты! Он спросил, как меня зовут. Теперь будут думать, что Россия! Ой, ну и ладно! Я вынула свои ладони из рук седого грека, слегка поклонилась и пошла прочь. Молодой вдруг схватил меня за запястье и быстро что-то заговорил. На свидание звал, судя по его взгляду.
— Я не понимаю!
Он назвал меня по имени, Россия то есть, и  умоляюще посмотрел в глаза. Я сделала несколько неопределённых жестов. Но, судя по его реакции, он всё понял. Только я до сих пор не знаю, что он понял!
Я быстренько выскочила из сада и оказалась в точно таком же коридоре. Но напротив была ещё одна арка. Я вошла в неё и оказалась в большом зале, из которого вели три выхода. Зал был пуст, но слева слышались голоса, смех, музыка, шум воды, и множество других неопределенных звуков. Вдруг из этой шумной комнаты выскочила парочка. Впереди бежала девушка, она громко смеялась, все время оборачивалась и что-то кричала молодому человеку, который пытался ее догнать. Наконец, он поймал ее в свои объятья и стал целовать. Я спряталась за угол, чтобы они меня не заметили. Хотя, думаю, даже если бы я стояла посреди зала, они бы не обратили на меня внимания. Девушка со смехом вырвалась, но парень ухватил ее за край хитона. Белая ткань соскользнула с нее и упала на пол. Девушка нагишом заскочила в ближайшую комнату, парень последовал за ней. Ее одежда осталась лежать на полу. С минуту я подождала, но за ней так никто и не вышел. Вот и одежда для меня нашлась! Я подбежала и подняла чужое одеяние. Какая чудесная ткань! Тонкая, легкая, такая белоснежная, с искусной вышивкой. Но в моих неумелых руках она превратилась в простой кусок полотна. Я пыталась и так и сяк завернуться в него, но всё было тщетно. Наверное, надо родиться древним греком, чтобы уметь носить это.
Вдруг я услышала голоса где-то поблизости. Пока я ковырялась с хитоном, голоса стали ближе. Это те двое мужчин из сада. Они заметили мое замешательство и замолчали. Молодой брюнет взял край хитона, как-то хитроумно перевернул его на мне и закрепил, расправил складки и, умилённо улыбаясь, что-то спросил.
— Ага, пойдёт, — буркнула я и кивнула.
Тогда он взял меня за руку и повёл в комнату, откуда были слышны голоса. Я не сопротивлялась. Попала – так попала! Интересно, куда делся человек, преследовавший меня от бассейна? И тут в зале появился ещё один мужчина, среднего роста, сероглазый шатен, столь же похожий на грека, как и я. Он спросил что-то у «моих спутников», указав на меня рукой. Брюнет оказался ревнив и довольно грозно ему ответил. После чего еще крепче схватил меня за руку. Мы зашли в комнату, а старик и тот парень остались в зале.
Комната оказалась огромной и многолюдной. Люди здесь ходили, сидели, стояли, разговаривали, пели, танцевали, вкушали пищу, пили вино – наверное, праздник какой-то. Некоторые женщины были полуобнажены и даже обнажены совсем. На нас никто не обратил внимания. Мой «ухажёр» усадил меня за столик, налил вина, подвинул ко мне чашу с фруктами и стал что-то самозабвенно говорить. Стихи читал, наверное. Вино было на удивление вкусным. После чарки-другой я захмелела. Всё показалось не так уж и плохо. Может, остаться здесь? Красавец-грек, явно не бедный — роскошная и интересная жизнь обеспечена.
Вдруг к нам подошел Платий, тот старик из сада, что-то нашептал на ухо моему собеседнику и они удалились. Ко мне сразу же подсел молодой человек, который подходил к нам в зале.
-Ты как здесь оказалась?
— А, э… — услышать здесь родную речь было еще более неожиданно, чем вынырнуть в бассейне. – Через бассейн. Ну, из музея… Я…
— Понятно. Что убежала-то, когда я тебя позвал?
— Я думала, что это… ну, местные… Мне показалось, что по-ненашему кричат.
— Ах, да, блин! – он хлопнул себя по лбу. – Это я лоханулся. Ладно, сейчас этот твой ухажер вернётся, поведёт тебя для уединения в соседнее помещение через залу.
— Откуда мы пришли?
— Ну да. Вырвись и беги к бассейну. Поняла?
— А почему бы мне здесь не остаться? – я мечтательно подняла глаза кверху.
— Дура! Тебя здесь за жрицу любви приняли! Иноземную!
— Откуда знаешь?! – мне стало не по себе. А я уже и размечталась.
— Мне этот Сотер сам сказал – типа только после него. Вот так. Не, ну хочешь, оставайся, конечно. А мне надо возвращаться. Кстати, меня Алекс зовут.
— Да-да, конечно, я сбегу. А как ты…
Я не успела договорить. Вошёл этот самый Сотер и сразу же кинулся на моего собеседника. Тот встал, сказал ему что-то и ушёл. Мой брюнет успокоился, заулыбался, что-то страстно зашептал, взял меня за руку и повел к выходу. Я остановила его в центре залы. Он обернулся и что-то спросил, опять по «имени» меня назвал. Вот только куда мне бежать? Вечно я путаюсь! В одном из выходов мелькнуло лицо Алекса. Туда, значит.
— Смотри, что там? – крикнула я своему, как выяснилось, «клиенту». Эффект превзошёл мои ожидания. Он отпустил мою руку и повернул голову в противоположную сторону.
Я сделала несколько шагов назад на цыпочках и бросилась бежать. Он – за мной. А бегаю я не очень-то. Я забежала в сад, где ждал Алекс. Он схватил меня за руку, что значительно ускорило моё передвижение. Сотер бежал следом и что-то громко кричал, ругался, наверное. Мы забежали в колоннаду, ведущую к бассейну. Тут грек нас догнал и схватил меня за руку. Алекс не растерялся и совершенно по-русски двинул ему промеж бровей. После чего мы продолжили бег.
— Прыгай в бассейн за мной!
Алекс прыгнул, а я на секунду замедлила. Я боялась прыгать с бортика. В этот момент показался Сотер, разъярённый как бык. Я посмотрела на воду – сверху плавал только светло-голубой хитон Алекса, а его самого не было видно. «Тоже мне – «Мы из будущего»!» — подумалось мне.
Грек воспользовался моим замешательством и схватил меня за руку. Меня столько раз за сегодняшний вечер хватали за руки, что мои запястья, наверное, превратятся в один большой синяк. И это меня так разозлило, что мой неудавшийся «клиент» получил еще и по солнечному сплетению. После чего я совершенно не раздумывая прыгнула в бассейн.

На мгновение я оказалась в полнейшей темноте, где-то вне пространства. После чего я открыла глаза. Зевс такой маленький, гипсовый. В бассейне еле-еле помещаются мои ноги. Как будто и не было ничего. Вот и посмотрела, как жили «по-другому»!
— Девушка, отойдите от экспоната! – услышала я сзади очень знакомый мужской голос.
Я обернулась – это был Алекс, смотритель греческого зала. Он оказался студентом, изучающим древние языки. Вот он и нашёл способ изучить их получше.

С того момента мы не расстаёмся. Через две недели наша свадьба. Ах, да, чуть не забыла! В наше свадебное путешествие мы отправимся в Центральную Америку, к индейцам племени майя…

автор Фантазерка

Стойкие ферзи Максимы… О ЛСИ с восторгом!

Интровертные, верные слову и системе, дисциплинированные стойкие Максимы Горькие радуют глаз совершенным строем. По ранжиру, по росту, по возрасту, по воспитанию, по интересам, как какому Максу нравится, главное, чтоб в построении всегда была какая-то система.

____________________________________________________________________________

Так вот ты какая, логика над системами и система над логиками!

БЛ

Не пытайтесь представить n-мерный куб. Представить еще никто не смог, а в дурдом переехали многие…

Я как-то читал рассказ современного немца, получившего от господа задание построить новый ковчег. Для того, чтобы пройти через строительство корабля на современной немецкой даче (лицензия на строительство, разрешение стоить водное средство на земельном участке, не граничащем с водой, справка о психическом здоровье, сертифицированное обучение на плотника), найти и доставить животных (а за ними нужен крутой уход по всем правилам охраны окружающей среды), ему пришлось пройти через столько препятствий, о которых он ежедневно докладывал богу, что то через пару лет, соразмерив титанические усилия и ничтожное продвижение к результату, сдался и отказался от идеи топить Землю окончательно. Вывод: пока Максы пишут инструкции и следят за их соблюдением, конца света не будет! © Albert_Schneider

Нужно уметь извлекать из факта смысл. © Максим Горький

Что такое системная логика среднестатистического Максима? Это упертость стойкого оловянного нет ни солдатика, Ферзя – Макса в том, что если действовать по правилам, то все будет хорошо! Стойкие оловянные Ферзи настолько уверенны в непогрешимости собственной системы восприятия, что не прочь и даже инструкцию написать, как выйти из тупика, пользуясь правилом левой руки или из экономического кризиса при помощи правила буравчика! И, собственно, в тупик-то пришли или в экономический кризис выпали-то только потому, что отступились от Правил. Правила Макс любит. Но не правила, где-то кем-то для кого-то написанные и даже не инструкции по выживанию на Моисеевых скрижалях, а собственную раз и навсегда заведенную систему правил. Так проще и понятнее жить, находя интересности во взаимопроникновении и отдаче различных систем, ограниченных четкостью понимания происходящих в них процессов. Любая система есть уже совокупность некоторых элементов с определенными свойствами, которые, и элементы и свойства, подчинены единой цели. Система должна поддерживать свои границы, одновременно развиваясь и подчиняя своей цели новые, вмененные уже элементы. В свою систему восприятия стойкие оловянные Максы принимают далеко не все и не всех, — аристократическим жестом вычеркивая ненужные или недопустимые элементы. Вот если бы и другие поступали также, как было бы хорошо! Максимская системная логика имеет знак плюс – она работает на конкретику, оставляя только хорошее, и вообще вычленяя все лишнее или то, чему вот прям сейчас не нашлось объяснения. Объяснять себе все и вся Макс любит, но если времени-то не нашлось, что, переть на своей славной, любовно выпестованной системе балласт? Не будет этого! Системная логика Макса помнит, что простота венчает оба конца шкалы артистизма, и в отличие от альфийских логиков, старается избежать разбрасывания и стремится всегда к упрощению модели. Сферические кони в вакууме – это то, от чего Макс осеняется крестным знамением, — нафиг, нафиг, дайте лучше систему государственного управления, она конкретная, и как она работает, и ее практические приложения наметанный глаз Максима видит сразу.  Или там систему логистики крупной транспортной компании или систему конвейеров мощного машиностроительного комплекса.  Конечно, и в этой системе черт ногу сломит, ну так то ж черт, а Макс делает там сначала ход ферзем, а потом карьеру. Альфийские логики нервно курят бамбук, иррационалы приходят с ревизией и  запутываются в хлам, этики всех мастей пьют корвалол, а Максам нравится! Вот что такое системная базовая логика со знаком плюс! Если в системе, заботливо выстроенной Максом, нашлось место и вам и вашим знаниям и умениям и способностям и чувствам, — вы можете быть спокойны, это то, что защитит вас от всех невзгод, а логика Макса, подобно алмазному сверлу будет вырезать еще все более причудливые интересности, ознакамливая вас с многообразием системного мира.

ЧОрние очи творческой сенсорики

ЧС

Это конечно да. «Фарш по стенам» — это оно наше, бетанское родное. )) Но иногда жизнь такая насыщенная, что хочется и поскучать © LynXXX

Свой означает, что не чужой. А чужих Максы своей бронёй не закрывают. И чужим задачи не решают. Эмоции чужих для нас часто неприятны. Чужие для нас это потенциальные противники. © Ghoort

Дайте мне ружье и хороших людей станет больше… в процентном соотношении.

Если враг не сдается, — его уничтожают. © Максим Горький

Порядок – силой! Если базовая функция требует наведения порядка, то понятно, что порядок не наведется сам собой только из уважения к Максиму. И системный логик был бы сам безмерно удивлен, если б порядок наводился по мановению руки. Нет, чаще всего словом. Бывает даже матерным, с нажимом, без повышения тона, у Максов есть удивительное свойство – эманация чертовщинской сенсорики, — они могут говорить даже полушопотом, а аудитория будет затихать, чтоб услышать. Потому что Макс говорит редко, но веско. За его спиной – Система. Он не стаж и не охранник Системы, он Ее – Координатор. Четкий, бесстрастный, знающий все ее слабые элементы, и ее скрытую мощь. Сторожить и охранять можно доверить деловикам  Максимов – Драйзерам, вот эти – истинные паладины, и помрут, но не сдадут форпост, Макс же форпост этот – конструирует. Если система дышит на ладан – Макс уходит строить новую, он не приверженец разных старинных устоев, он осторожен на предмет исследований, но уж если исследовал и происпектировал на предмет прочности новой системы – он уже там. А тут ему Бог в помощь плюс ЧС со знаком минус. Ох уж эта ЧС! Это значит, если у Максима вдруг да так оказалось, что ресурсов для постройки новой системы не хватает (а он обычно точно рассчитывает, и знает, что не хватит), за ним не заржавеет отобрать избытки у соседа!  Экспроприировать, одним словом. Нападение оправдано, чтоб на нас не напали – раз, и если сосед сам не использует эти ресурсы – два, и если результат того стоит – три. Вот такая она, эта минусовая ЧС! Противостоять ей очень сложно, она все сметает на своем пути, но при желании можно. Против первого – лояльность и мирное существование – подпишите пакт о ненападении – и в уважение договором и прочности системных границ, Макс на вас не нападет. Против второго – переложите в другое место то, на что зарится Макс, да, вы не используете, но вам оно дорого как память о тех глупостях, что вы совершали в юности, с глаз долой из сердца вон, в общем, или сделайте так, чтоб Максу не грептелось, или перестаньте играть в собаку на сене и начните хищнически использовать – бэушное аристократов-Максимов как-то не привлекает. Против третьего, увы, надо быть Наполеоном или Драйзером или просто учиться обороняться достойно. Но это как уж фишка ляжет, а вдруг результат того стоит? Ведь если Макс захватывает ресурс, он просчитал результат.

Нормы поведения в обществе этика белая, морда красная

БЭ

Родственники – это группа лиц, периодически собирающаяся пересчитаться и вкусно покушать по поводу изменения их количества.

Если рабочие отношения складываются прекрасно, то попытки сократить дистанцию и перейти к неформальному общению стоят больших усилий с обеих сторон и практически ничего не приносят (хотя есть желание наладить его). Как бы что ни делаешь, все мимо (обоюдно), шутки не те и не о том и т.п. © Aventis

Есть отношения начальника и подчиненного, мужа и жены, брата и сестры, отца и сына, матери и дочери, и так далее и так далее. И в каждом из этих отношений есть свои правила и своя «норма». Что можно с одним — недопустимо с другим, и наоборот. © Макс Фальк

Около хорошего человека потрешься — как медная копейка, о серебро — и сам за двугривенный сойдешь… © Максим Горький

Максы – моралисты! И они даже не считают эту фразу оскорбительной. Если ты плюнешь на коллектив, — коллектив утрется, если коллектив плюнет на тебя – ты утонешь. Ну что взять с двумерной да еще и положительной нормативной функции?  Этика отношений среднестатистического Максима – это тот же свод правил: что можно и что нельзя делать с людьми, не более того. Ну, у некоторых есть частные случае в виде воинского устава или инструкций по технике безопасности, но это либо у самых продвинутых, либо у которых мамы-этикb в детстве над детским блоком поработали.  Максиму уж не ясно каким чудом, но в голову вдолблены правила поведения. В отношении отношений Максы впадают в жуткие крайности, когда ситуация выходит за рамки правил, и даже не осознают этого. Например, распадающегося в китайских церемониях безупречного этикета Макса хочется сначала пнуть по согнутой спине, а потом встряхнуть, и вытрясти из него простыми словами: что надо-то? Ага, а попробуйте пнуть, про творческую черную сенсорику-то не забыли? Вы  что, бессмертные, пнуть Макса?! Другая крайность – Макс, виртуозно (и тут, ведь, красавец, систему найдет, в построении оскорблений, наиболее метко попадающих в цель) матерящийся и хамящий во все стороны для достижения цели. Причем, безэмоционально, просто из любви к искусству. Даже не осознающий, что он оскорбляет людей, просто он логически вывел, что так он быстрее добьется цели, люди ужаснутся и все сделают, лишь бы ЭТО еще раз не слышать. О будущем он не задумывается, нормы на будущее не проецируются, и потом вполне может расстроиться, что на него волком смотрят, и все от него прячут, дык довел же! Но этика отношений у Максов не болевая и не суггестивная, виноватить их бесполезно, либо он своего добился, а результат у Макса оправдывает средства, либо нет, и тогда надо как можно мягче провести успокоительную беседу с максимскими родными и близкими. Да, из-за ляпов по БЭ страдают не только Максы, а еще и их ближайшее окружение. Макс прет, как танк, но они остаются без защиты.

ЧИво на свете не бывает. Интуиция невозможного.

ЧИ

Учение – изучение правил. Опыт – изучение исключений.

Когда узнаю что-то умолчанное, пусть даже самую малость, готова рвать в клочья и подозревать во всяких непотребствах © angry_alien

Талант — как породистый конь, необходимо научиться управлять им, а если дергать повода во все стороны, конь превратится в клячу… © Максим Горький

Функция наименьшего сопротивления Максима, но Максим и тут сопротивляется яростно!

Как ни странно, Максим людей, обладающих уникальными возможностями, чуть ли не обожествляет. Но вместе с тем, тех, кто пренебрегает дарованным им свыше, Максим при помощи творческой ЧС готов прямо с землей сравнять, одного таланта мало, надо его развивать, развивать и развивать. Именно из Максимов получаются сумасшедшие родители, силой усаживающие своих чадушек за скрипку или поднимающих и в зной и стужу жгучую в шесть утра на тренировки. Иногда это мобилизует, и дети становятся благодарны родителям, в этом счастье Макса – возможность не упущена, он сделал все, что мог, и достижение есть. В других случаях  у ребенка может сформироваться отвращение к собственному таланту, талант перегорает под бессмысленными тренировками, не видя выхода творчества, и это боль Макса. Упустить возможность – это ранит Макса в самую незащищенную часть души. А уж если такое проделали с ним.. Если он много лет воспитывал в себе что-то ценное, пер как танк на ценные рубежи, не пренебрегая ничем, и вдруг его обойдут те, кто просто оказался в нужном месте в нужное время и с нужным человеком, этого Максы не прощают. Мелочь, казалось бы, дело-то житейское, но для упрямых Максов мелочей не бывает. Максы вообще не мелочны. Максы, как правило, выбирают себе стезю, путь или борозду по своим силам. Еще по свойственному им упрощению базовой плюсовой логики, они логично предполагают, что и другие поступают так же. А если вдруг нет, то позор оступившимся, впрочем, не можешь – научим, не хочешь – заставим.  Максим не способен увидеть бесперспективности усилий, увы, в этом его слабость, и часто бывает, что жилы рвет он зазря и себе и другим. В этом отношении с Максимами требуется предельная чуткость, осторожность и внимание.  И еще причуды слабой отрицательной ЧИ, если для Драйзера «ой, лучше мне этого и не знать, меньше знаешь – крепче спишь», то для Максима « Если что узнаю, то башку сверну, если узнаю от кого другого». В общем, на Максе можно поперек штамп ставить: «Не обманывать!», чревато ручной соковыжималкой «Отелло».

Индивидуально-нормативная повременная интуиция

БИ

Нет уверенности в завтрашнем дне: какое оно будет, завтрашнее дно?..

Поживем – увидим… Доживем – узнаем… Выживу – учту…

Если на дружескую встречу опаздывает человек, для которого такое опоздание в порядке нормы, я просто начинаю опаздывать сама, если же это опоздание на работу, то оно должно быть отмечено и наказано, если человек ко мне опаздывает на деловую встречу без веской причины, я делаю вывод о его отношении к делу и т.д.
Если человек опаздывает без веских причин на 30 мин и больше, то я просто не назначаю с ним встречи или ставлю вопрос так: «Встречаемся в 9.30, если в 9.35-9.40 тебя не будет, я ухожу».
© TFT

Стремление вперед — вот цель жизни. Пусть же вся жизнь будет стремлением, и тогда в ней будут высоко прекрасные часы. © Максим Горький

Максим видит слишком мало возможностей, поэтому боится упустить и то малое, что видит, но вот благодаря тому, что он во всем находит систему, в соотношениях возможностей, в том, как проявленный или забитый насмерть потенциал влияют на событийную ткань системы восприятия, это Максим объяснить себе уже может. Максиму приятно осознавать движение во временном потоке, и быть над ним, Максим – статик, он способен и управлять событиями по мере сил. Управление карьерой – это к Максам. Макс вполне может вывесить себе план действий на ближайшие годы для достижения определенной цели. Максы умеют выжидать, они нетерпимы к мелочам, но очень терпеливы к  формированию именно нужной и достойной Макса структуры, подобно пчеле, день за днем стоящей правильные шестигранники из воска (мелочь вроде бы, ну сколько воска может дать одна пчела), добиваются правильности не только в пространстве, но и во времени. Систему Максим уже видит во времени, видит ее изменение, видит, как удаляются несовершенные элементы, но пока они нужны, их будут заботливо охранять от вмешательства извне. Это наблюдается даже в быту, покупая тот же принтер или стиральную машинку, в голове у Макса щелкает калькулятор системной логики – системе нужно – будем покупать, и одновременно амортизация интуиции возможностей – насколько долго это будет нужно? От устаревшей конструкции Максы избавляются с наименьшими потерями. То же самое можно сказать и об устаревших отношениях. Да, Макс, мастер резать по живому, но это оптимизирует время расставания и горечь утраты, — калькулятор системной логики Макса уже просчитал, не стоит оно того, и отношения недрогнувшей рукой удаляются. Может, у Макса и сердце кровью обливается, но это волшебное слово НАДО. Надо – системе, надо – выживанию, надо – для развития.

ЧЭстный путь эмоций.

ЧЭ

— Дорогой, ты математику любишь больше, чем меня!
— Конечно нет, как ты могла такое подумать!
— Докажи!
— Пусть А – множество любимых объектов…

Потому возьмите своего Гама и начните как следует промерять его душу алгеброй. Долго, последовательно и монотонно. Все выводы доказывайте строго логически.

В первый раз он во время объяснения сбежит. Во второй дотерпит немного дольше. Учтите, что хоть ему это нравиться, тем не менее он от этого будет сильно уставать. Так, что как только начинает проявлять нетерпение, то сразу следует выключать БЛ и не пытаться на него давить, это бесполезно.

Дайте ему повод для проявления эмоций в отношении себя. Пусть устроит вам скандал или поиграет. Будьте внимательны к его эмоциональной игре, помощь ему не потребуется, ему нужен зритель. Когда наиграется, то он вам скажет. © Ghoort

Если никто тебя не любит — неразумно жить на свете. © Максим Горький

Самая слабая, самая непонятливая и самая ненасытная до впечатлений функция  среднестатистического Максима – этика эмоций. Вплоть до эмоциональной зависимости. Этика эмоций у Максима минусовая, и яркость чувств им, по большому счету, не особо-то и нужна. Но им хочется ощутить глубину, многообразие, проникновение в святая святых энергетического состояния человека. Человек только тогда велик, когда им руководят страсти. Максим идет за горящим сердцем Данко, но смысл в том, что этот огонь можно увидеть в темном лесу, а не в освещенном неоновыми рекламами мегаполисе. Максиму нужны контрасты, до боли в суставах, до слез восхищения на глазах. Чем ярче огонек свечи, тем глубже темень за спиною.. Но Максиму плевать на темень, он как танк, прет вслед за горящим сердцем, ломая целые просеки тем, кто робко идет следом. Любить, так любить, ненавидеть так ненавидеть, страдать, так страдать, радоваться, так сполна. Часто холодной логикой расчетов Максим пытается предсказать и просчитать развитие событий, к которому ведут вспыхнувшие чувства. Если он оказывается прав – он счастлив, не прав – глубоко и искренне несчастен, ибо нельзя просчитать саму энергетику, чудо рождения эмоций и то, на что будут происходить их изменения. Нельзя и стабилизировать чувства, ибо застывшая любовь сродни остывшему супу, полезно, но хочется горячего. Именно метания чувств приносят Максиму ощущение полноты жизни! Он жаждет развития в чувствах, их многогранности, остроты, контрастности и непознанных глубин.  Самому ему такое слабо, логика отказывается воспринимать такое. Но под внешнем штилем чувств стойкого оловянного ферзя бушует негасимое пламя эмоций, неукротимое и ненасытное, которое скрывает только толща брони-логики – ну зачем типа это все, не порушит ли оно любовно выпестованную систему, раз расчетам не поддается, на всякий случай его следует сдерживать. Но бывает и так, что в ооочень редких случаях Максим отпускает себя на волю. И бушующее всепоглощающее пламя может превратиться в сверкающие брызги на стекле сочувствия, милосердия и доброты. И ферзь на танке превращается в хирурга на скорой помощи – исцелять искалеченных жизнью, бросая вызов упущенным возможностям – их возможностям, когда у Макса есть еще силы, и их хватит на долго.

Ограниченные в делах люди!

ЧЛ

Сказанул Романов Л.И. преподаватель матанализа:
— А в наше время за n копеек можно было купить комплексный обед!
Вся группа хором:
— Ага! Чисто мнимый!

Работоспособность у меня сильно ограничена временными рамками. Вот просто я считаю что работать надо от и до, если недорабатываешь — плохо, перерабатываешь — еще хуже, так как работоспособность понижается (бс фоновая наверное действует). С другой стороны, запросто могу явиться на работу с температурой — потому что НАДО.
Деньги зарабатывать легко, тратить уже труднее, но все же я могу потратиться и не упрекать себя за это, для меня это не так важно.
А вот с методиками и оптимизацией туго, мне главное — сделать, а оптимизацией, исправлениями, улучшениями пусть другие занимаются. Кому это интересно
© monk

Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд — даже самый грубый — возвышается до творчества. © Максим Горький

Максы в отношении использования свойств объектов на полную катушку ограничены возможностями своей любимой системы. Максы боятся использовать чего-нибудь новенькое, интуиции они не доверяют совсем. Прежде чем купить что-то нужное, Макс соберет об этом сведения из всех источников, до которых может дотянуться, а пока собирает, будет обходиться без этого самого нужного, а куда деваться, Максиму нужно время, чтоб сообразить, насколько будет полезным то, что требует их система восприятия. А вдруг оно развалится сразу же по истечении гарантийного срока? В гарантию, Максы, как ни странно, верят, есть даже подозрения, что гарантийные письма сами Максы и изобрели, так жить спокойнее. Так же Максы изобрели страховку, систему образования и ипотеку. Вещи, несомненно, нужные, но для тех, у кого нелады с логикой, абсолютно бесполезные, вот как выбрать именно ТУ страховую компанию, нужное образование или систему услуг? Обратитесь за рекомендациями к Максу, и не пожалеете времени. Но, опять же, бытовые и профессиональные вещи Максимы выбирают долго, да и, честно говоря, Максы, в отличие от зеркальщиков-Жуковых, в меру прижимисты, и вопрос соотношения цена-качество определяет их время нахождения в магазинах и по консультациям. Еще Максы любят наводить порядок, а значит, образуются легкому творческому беспорядку и возможности разложить все по полочкам. Это здорово отличает их от погашенцев-Штирлицев, которым порядок не особо важен, но тратить время на устранение беспорядка – и Макс встречается с разгневанным Штирлицем. Хотя оба зануды порядочные, один в отношении последовательности, другой в отношении контроля над последовательностью. Непоследовательным людям два бравых логика-погашенца объявили неугасимый бой. С переменным успехом.

Блажь белой сенсорики

БС

Должен ли я отказаться от хорошего обеда лишь потому, что не понимаю процесса пищеварения? (О. Хэвисайд)

Я не спорю, в доме есть места, где должно пахнуть изысканно и приятно, благовониями и дорогим парфюмом.
Но на кухне — чем плох запах специй, апельсинов, медово-клюквенного соуса к мясу, запеченой форели, салата с соевым соусом, домашнего печенья?
Из еды тоже можно сделать маленький праздник, поверьте. Не стоит так презрительно относиться к готовке, хотя я понимаю, что для вас это сложно.
© Макс Фальк

Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. © Максим Горький

О да! Сенсорика ощущений, плюсовая, фоновая, ситуативная, подстраивающаяся… Да от Дюмы Макса отличает только аристократизм и желание превращаться в танк по желанию.  Впрочем, и с заботой Максим иногда прет танком, спасает только аристократизм. Танк проедет не по всем, распространяя гуманитарную помощь, а лишь по особам, занимающим в иерархической системе Максима место, достойное его, максимского внимания. Что до остальных, скажите спасибо, что вас не зашибли, когда, скажем, Макс мчится с бутербродом к проголодавшемуся ребенку  (а вдруг ребенок не скажет, что голоден?) или с шубкой к любимой женщине (а вдруг она не заметила, что замерзла?). Неудобств Макс не видит, пока они, неудобства, не свалятся на его системную броню и не поцарапают обшивку. Вот тогда-то со всей силой отрицательной ЧС внемлет испугу положительной БС, и пойдет, для начала, расправится с источником неудобств, а уж только потом устранит неприятность. Танки грязи не боятся! Но еще раньше Макс безмерно удивится и в который раз поразится своей возможности удивляться: кто ж это против танка-то с голой пяткой?  А вообще сначала позитивист-Максим находит во всем только хорошее, типа, ой, в каком курятнике нас поселили, нут так это ж здорово, ничего тут не потеряем, косметику забыла – чудно, походишь естественной, кожа подышит, ногу сломал – отдохнешь от работы. Моральные терзания среднестатистический Макс всегда ставит выше физических, и физическую пакость на теле воспринимает философски, как предупреждение, и хорошо, что укусила оса, а не энцефалитный клещ, например, или там, пусть уж лучше клещ укусит, чем друг предаст. О том, что это события совершенно разного порядка и в событийном множестве не взаимоисключающие, Максу в голову не приходит. Хотя, как знать, может, все-таки в его системе восприятия это все взаимосвязано. Поскольку траблы моральные и душевные ни один Макс предупредить не может, то хотя бы физику и технику Максы стараются содержать в порядке.  Профилактика, и одной заботой меньше, — техосмотры для машины, ревизия документации и регулярный аудит – для работы, посещение специалистов – стоматологов, эндокринологов  и прочих – для себя, даже если мотор как сердце и сердце как мотор, — лучше перебдеть, чем недобдеть.

_______________________________________________________________________________________________________________________________________

Теперь традиционно: о местах отлова и разведения Максимов.

Ареал обитания Максима ограничен сводом правил, уставов,  должностных инструкций и рекомендаций к употреблению. Там, где все это есть, вы всегда найдете Макса, гордо гуляющего на свободе и пощипывающего молоденьких недорослей, — Максы не любят, когда поперед батьки в пекло, а батьку Максы выбирают своей иерархической коалицией на тайном заседании масонской ложи. Ну это вам не интересно, быть принятым в круг стойких оловянных ферзей – это надо ж родиться с чутьем к системе, но зачем вам быть туда принятым? Это же скучища – зубрить уставы и умиляться правильности служебного инструктажа! Вам достаточно одного Макса для себя, он с успехом заменит вам всю максовую популяцию, может, даже и разведется. Хотя развести Максов в домашних условиях  — это дорогого стоит, тем паче, что их все равно тянет на вольные хлеба, в свою обожаемую систему. Но когда Макс не в системе (система не требует постоянного нахождения в себе Маска, да и Макс понимает, что для лучшего функционирования необходим отдых), лучше Макса дома зверя нет. Ласковый, домашний, всегда готовый стать на защиту своих, а чуткость и понимания Максу прививаются посредством эмоциональной встряски. Только не пинки, о пинках уже предупреждалось, потом, ногу же о броню сломаете, а кому вас лечить? Максу? Ему и так забот хватает – вписать вас в свою систему, которая является подсистемой той глобальной системы, которая связывает Максов в единую логистическо-логическую сеть. Максы – хорошие и верные друзья, и Макс Макса никогда не бросит, об этом следует помнить при приручении и одомашивании Макса. Ловятся Максы на чистые и искренние чувства, иногда, на робкую беспомощность, но с этим не переусердствовать,  дайте Максу повоспитывать вас немного, и тогда ради вас он изменит какие-нибудь правила. А это так интересно – наблюдать за изменением системы правил при том, что она продолжает функционировать и с вами. Заведите себе Макса, и вы всегда будете чувствовать себя под мягкой защитой без стен и засовов, и еще у вас в хозяйстве появится танк, на нем так классно ездить в отпуск!

О СЭИ с теплотой… То, что вы хотели узнать, но стеснялись спросить

Вся жизнь – непрерывное ощущение чего-то хорошего!

Молоко вдвойне смешней, если после огурцов.


Готовлю, потому что надо кормить семью, а не потому, что очень нравится. Придерживаюсь 20-30 обкатанных рецептов, тем более что муж весьма консервативен в еде. Мои попытки творчества мне же самой и есть придется (что не стимулирует творчество). Пробовать новые блюда на гостях не хочется – а вдруг не получится с первого раза?.. Когда готовлю еду, никогда не пробую даже соль. Получается всегда вполне съедобно. Подруги берут у меня рецепты. Я этим особо не горжусь – ну умею и умею… © Сирень

Дюма – это нечто мягкое и теплое, как кот-мурлыка на пледе из ангорки. Ему хорошо либо от того, что мягко либо от того, что тепло либо от того, что это он такой хороший, где косточка к косточке, мышцы расслаблены, а шерстинка к шерстинке. Дюма ленив, но ленив в хорошем смысле слова, Дюмы эконооооомные до движений, да, собственно, до отношений тоже, а то придут, будут теребить, создадут сквозняк, шерстку помнут, вот Дюме это надо? Сенсорика ощущений говорит Дюме, что уж себе-то он условия комфортного проживания создаст, ну и тем людям, которые не будут держать двери нараспашку, а так, типа гуленых, дворовых котов, проникнут через форточку на запах довольного и сытного дюмства! Белая сенсорика со знаком плюс бежит от негатива, это не значит, что Дюма не замечает сенсорных неприятностей типа синяка под глазом или расстройства желудка, нееет, пустяки, дело-то житейское, он даже об этом умудряется говорить с теплотой,  как бы обходя неприятные моменты. Если его «родственник» по сенсорике, Габен, будет стараться изменить то место, в котором ощущается дискомфорт, что-то подправит, что-то поднастроит, что-то подлечит, то Дюме это напряжно, от работы, которая не доставляет радости, Дюма просто тихо слиняет. Если в комнате грязно, а убираться настроения нет – Дюма просто сегодня не будет заходить в эту комнату, не вижу,  как    бы и нет. Но зато все хорошее Дюма замечает, отмечает и старается усовершенствовать! В кухне, где чисто, не грех и какой пирог сгоношить! Даже более того, обратимся к прототипу, ах, как сочно и вкусно Дюма писал… О чем? Об отравителях! Определенно, Дюма им симпатизировал в чем-то. Ченчи, Борджиа, Медичи.. Что ж, для своего времени это были весьма неординарные люди! Дюма каким-то внутренним чутьем знает, что можно сотворить с человеческим организмом, и если б не эта мечтательная лень, то… не стоит и загадывать! И даже более того, сенсорика ощущений Дюма простирается настолько глубоко, что он даже может сделать безошибочный вывод о том, что же такое может случиться чисто физически и с другими. Поэтому Дюме цены нет в оценке специй для приготовления блюд или подборе одежды.  Как нужно выбирать одежду?  Ну когда надеваешь на себя, и она ложится так мяяяягонько, и ощущение как в домашних тапочках. Поэтому у Дюмы легкая рука до всего, что можно ощутить, КАК. Например, как растут цветы? Как распространяется простуда? Как лечить ушибы? Как сделать, чтоб было тепло и мягко…

Эмоции бездонно глубоки…

Пинок под зад сулит восторг полета…


Если выпадает пострадать, не откажу себе в этом, погружаюсь с головой ( но для страдания не так много причин, это самая редкая эмоция). ©Nelli

Творческая функция среднестатистического Дюма обоюдоострым кинжалом режет во всех направлениях, она, в отличие от мягкой и теплой белой сенсорики, со знаком минус. А это значит, существует очень мало вещей, которые Дюма в эмоциональном плане постыдился бы сделать. Дюмы могут расстроиться, могут грустить, бурчать, не испытывая зазоров совести. Могут истерить иногда — нужно выплеснуть эмоции (но отношения должны оставаться хорошими). Впрочем, это компенсируется тем, что и по отношению к себе он способен воспринимать любые эмоции, как негативные, так и позитивные. Опять же – к любезному прототипу, который некогда сказал своему другу о публике, аплодирующей одной бесталанной пьесе: «Неужто они ненавидят нас до такой степени, чтобы рукоплескать этой дряни?». Но отрицательная этика эмоций имеет огромные плюсы! Так же как его противоположность, Наполеон, честен в отношениях, Дюма открыт и честен в чувствах. И не важно, что вчера Дюма сорвало по поводу хлопнувшей двери или у Дюмы глаза на мокром месте по поводу какой-нибудь фигни типа «что опять уезжаешь?», дюмские заморочки разрешаемы, а чувства – меняются вместе со сменой объекта приложения эмоций. Однако, творческая – еще и тонкий инструмент. Дюма правит балом эмоционального уюта в своем кругу. Если восхищение – то именно так, как требуется, а требоваться может и так, чтоб до костей пробрало, типа ай да я, и так, чтоб воодушевить, типа, это достойно воплощения, и так, чтоб не обидеть – тактично и деликатно. Весь этот арсенал эмоций у Дюма наличесвует, расчехлен и готов к действию.

Маска этой роли – всего лишь белая интуиция.

Мне кажется, что всё уж отказалось…


Эх, почитаю… ответить, правда, не успею, 2 минуты до полуночи, мой интернет превратится в тыкву. © Mariora

Плюсовая, поэтому немного бездумная. Интуиция времени со знаком плюс да на вторых ролях – вообще гремучая смесь вкупе с отсутствием гибкости и настаиванием на соблюдении каких-то с потолка взятых временных рамок и норм. Дюмская ролевая отравляет жизнь дюмским знакомым, которые не имеют счастья иметь интуицию времени в сильных функциях! Дюма способен прийти на встречу на час раньше, а вы потом ощутите чувство вины в полной мере, что и вы могли бы позаботиться о Дюме, ждущем вас в каком-нибудь промозглом до костей мрачном осеннем парке или в шумной кафешке, наполненной всяким сбродом. Ах, умильный взгляд Дюмы вас уже извиняет, вы-то не телепат. Проблема в том, что вы-то сами себя не извините. Ну что ему, заняться нечем было, чего пришел на час раньше? Или хотя бы позвонил, что ждет, что ли? Нет, у него нормы — на назначенную встречу опаздывать нельзя. Даже если знает, что ему до места встречи идти-то — пятнадцать минут. А что до планов, которые разваливаются, подобно карточному домику, если у Дюмы вдруг плохое настроение! И это — именно на близкой дистанции, с чужими людьми Дюма еще придерживается своих норм, но с дорогими, родными и близкими, вовсю используя весь спектр эмоций, вынуждает либо отказаться от лично запланированного — а вот Дюме надо утешиться и это возможно только в вашем обществе, или — от запланированного совместно — а вот Дюма безутешен, и поэтому никуда вместе с вами не поедет. Короче, по ролевой все немного невменяемы, но Дюма еще и дает прочувствовать свою невменяемость в полной мере.

Теперь о наболевшем! Деловая логика.

Если это глупо, но работает – значит, это не глупо.


Работоспособность часто зависит от интереса к тому что делаю, от коллектива в котором нахожусь и от того нужно ли то что я делаю другим. © angel_13

Да, одномерная малоадекватная функция. Но по ней, как ни странно, Дюма можно не только терпеть, но и помочь приятно, — Дюма деликатны, и не будут делать то, что не получается нарочно, чтоб им больше такого не поручали. Дюмам трудно разобраться с технологией, да, но они чудесно вырулят за счет ощущения гармонии работы. Например, ну вот непонятно, что делать, если вдруг ксерокс отказывается выполнять свои непосредственные функции, да еще и светит зловещим красным глазом? А инструкции к ксероксу — нет. Дюма это пугает, он уже готов умолять бездушную машинку «Ну миленький, ну заработай, ну пожалуйста, смени гнев на зеленый индикатор, а?». А время-то идет! И если работа не идет в соответствии со временем, Дюма или тактично тронет кого-нибудь за рукав, и в глазах будет читаться вежливая просьба «исправь, пожалуйста» или, ну вот нет никого, вокруг одни дубы, Дюма засунет руку внутрь жерла ксерокса, внимательно ощупает все пазы, и.. ориентируясь на тактильные ощущения, нащупает и вынет эту чёртову зажеванную бумагу! Да, именно, Дюма вполне может заморочиться и из-за такой глупости в том числе. Но выглядит это – мило. Все-таки отрицательная функция, даже болевая, дает больше простора для деятельности.

Активирован системной логикой.

Большой программе – большие глюки.


Я просто подумала, что надо было написать “гораздо больше”, а не “в 10 раз больше”. Ведь невозможно количественно измерить радость?.. только качественно. © Сирень

Будете смеяться, но при всей своей мягкости и вальяжности кота-мурлыки, Дюма старается быть логичным. Например, если уж настроение пришло и он зашел в грязную комнату, то уборку он там наведет в соответствии с научной организацией труда. Эргономично и отвечает дюмской природной ленивости – разложу по полочкам, будет легче достать и легче снова нарушать порядок. Дюме интересно, как сделать правильно. Правила с жадностью накапливаются. Очень приятно делать в соответствии со стандартами, поступать правильно, быть правильным. А умным нравится казаться! Системная логика со знаком плюс, была бы она посильнее, она б нашла систему даже в уборке, если что-то не вписывается в описание, надо всего лишь расширить это описание, и всего делов. Тут Дюма обладает даже некоторой долей здорового конформизма, а то иначе как бы он выдерживал разные научные споры у приглашенных к ужину интересных людей, которые за концепцию съесть друг друга готовы. Зачем же друг друга? пожмет плечами Дюма, — Вот, извольте, курочку. Или заливное. С лимончиком, где самая чуточка базиличка, а кому не нравится базилик, ах, какой аромат, можно сбрызнуть вот еще таким соусом.. Иногда на Дюму находит жажда здорового питания, и, пожалуй, он проникается системой множеств и ищет пересечения, где множество того, что вкусно переходит в множество того, что полезно, и того, что приготовить без особых технических усилий. Умничать приятно. Факты какие-то называть, правила и чтобы восхищались потом.

Внушен интуицией возможностей!

Куплю стремянку…гляну свысока…


Клевый парадокс. Понял его смысл и «ощутил» где «очевидность» дает осечку без проблем. Но сам бы до такого точно не додумался. © moses

Очень слабая суггестивная функция. А каков внутренний потенциал у этого нововведения, а справимся ли мы, а не вредно ли оно? Нужна искренняя вера, что задуманное – славно и достойно, чтоб и Дюма тоже воодушевился. Тем паче, что в отличие от интуитов, Дюма может и реально что-то сделать для внедрения в жизнь. Да и просто пофантазировать, играясь своими искрометными эмоциями, тоже не откажется, и приправит ими идею, как банальное жаркое приправляют изысканным соусом, создавая из этого уже шедевр кулинарии. И, возможно, тот, от кого исходила изначальная идея, не перегорит, не стухнет, поощряемый этим искренним энтузиазмом и верой в свои силы.

Ограничен волевой сенсорикой.

Не будьте осторожны: я смирился!


По жизни заметила, что домашнюю работу люблю делать не постоянно, а когда жилье приходит в легкое запущение. Вот тогда я способна делать несколько дел сразу слаженно и эффективно.
И еще принимаясь за домашние дела не надо угнетать свой разум осознанием всего масштаба предстоящей работы — иначе отпадает всякое желание. Лучше позволить себе вольность, что смогу сделаю, а что нет — в другой раз.
© Orrean

Вот где собака порылась! Волевая сенсорика у Дюма того же знака и силы, что и у его соседа-сенсорика-интроверта по квадре, Максима Горького, а более упертых, чем Максим, еще поискать. Но если Максим хоть логику какую-то подведет под свою упертость и нежелание идти на компромиссы, то у Дюмы милая и очаровательная отмазка «не хочу». И все! Если Дюма не хочет, фиг его что уговоришь или вынудишь. Особенно хорошо и рельефно это выглядит в противостоянии Дюма-Драйзер, когда у последнего волевая сенсорика изумительно вербализована и плюсовая. Драйзер утверждает, что не для того он ставил ветряные мельницы, чтоб их крушили, а Дюма, внушенный чужой интуицией возможностей, со всем жаром и пылом пытается убедить, что это вовсе не мельницы, и их надобно снести как можно быстрее. Так как логикой оба не блещут, спор слепого с глухим оборачивается ничем, ну или, если эти двое друг к другу расположены, то пикничком на границе участка. С отрицательной черной сенсорикой Дюме и по чужим территориям пройти не слабо, если было б ради чего ходить-то.

Демонстративны наши отношенья!

Жена с понятием главней жены в законе…


Насчет отношений: я сделала первый шаг сама в отношениях с мужем. Доном, да.
Но как только он понял, что его завлекают (а он сразу и понял), то начал ухаживать сам. Так, как мне и хотелось
. © Лесная Соня

Демонстрационная среднестатистического Дюмы блистает ярким плюсом. Дюма может вредничать, но никогда не позволит себе плохих или непонятных отношений. Пожалуй, Дюма умудряется жить, не заостряя внимание на том, кто к кому как относится, все сплетни и базары Дюма фильтрует автоматически, убегая от плохих отношений так же, как ушел бы из грязной комнаты, если нет настроения к уборке. Если что Дюме не нравится, то он может всплакнуть, что не получилось, жалко-то как, да и утешится, скушав шоколадку. А если нравится, — то белая сенсорика в помощь – как невольно тянутся щекой за рукой, погладившей эту щеку мимолетом. Отношения сохраняются – в ощущениях. Ощущение радости от прикосновения (она меня любит!), творческого подъема от рукопожатия (сделка удалась!), сопереживания другу – хлопнуть по столу (за что ж тебя они, гады, так!), теплого объятия (все в порядке, мама, я вернулся, живой и здоровый). О самих отношениях не говорится, но они есть, ими пронизано все мироощущение Дюма, отношения выстраиваются по ситуации.

*******************************************************************

Теперь о местах обитания и отлова Дюма.

На кухне. Там природный ареал обитания  с филиалами на диване с книжкой или в гамаке с наушниками.

Определить Дюма на вид очень просто, в обществе это тихие опрятненькие птахи, а в теплой своей компании это нечто вроде Душеньки Чехова или соловейки, певчей птички.

Водятся Дюмы и в Интернете, прочно со всей силой витальной волевой сенсорики оккупировав порталы кулинарии, вязания и косметические.

Отловить Дюму можно на интерес. Но, только предварительно дождавшись, пока он оторвется от своей стайки, в обществе Дюм, Дюмы стеснительны и на контакт не пойдут, и зачем, им и с другими Дюмами комфортно.

Но если Дюма отстал или оторвался, ловцу – не дремать, а живо проявить интуицию, чтоб заинтересовать чем-то неординарным. Можно даже самому сделать вид, что Дюма – хищная птица, и типа это ты пойман, — заманиться на вкусненькую дюмскую наживку в дюмскую уютненькую кухоньку, право, Дюмы так умиляются, когда видят искреннее восхищение своими способностями, так что это – тоже способ завести себе Дюму.

Странный век Фредерика Декарта. Часть VI и эпилог

часть V

Но я, кажется, забежал вперед, профессор. А между тем время шло, младшее поколение подрастало, старшее – старилось. Жизнь в пансионе для Фредерика была уже в его возрасте довольно утомительна, и Максимилиан снова и снова настойчиво предлагал брату занять половину дома, принадлежащую ему по завещанию отца. На этой половине был, кстати, отдельный вход, заколоченный за ненадобностью (до того, как дед Иоганн купил этот дом, в нем жили две семьи), и при желании можно было вытащить гвозди и разобрать крестовину. В комнату на втором этаже вела отдельная лестница. Была когда-то и отдельная кухня, превращенная дедом и бабушкой в кладовую. Наконец, там имелась маленькая терраса, которая выходила в самый дикий уголок нашего сада, где буйно разрослись вишни и сливы, посаженные еще при Амалии. По этой причине, а главным образом потому, что Фредди теперь каждый год проводил в Ла-Рошели свои каникулы, дядя не стал на сей раз возражать и оставил за собой две комнаты на первом этаже. От пансиона он не отказался, но у нас стал бывать чаще, чем раньше.

Мой брат Бертран, окончив медицинский факультет, не захотел возвращаться домой – женился и купил практику на юге. Вскоре после этого умер старый владелец судоверфи, где работал мой отец. Его наследник, человек несведущий в кораблестроении, решил назначить директора. Выбор пал на отца – выпускника престижной Политехнической школы. Тот не заставил долго себя уговаривать и очень даже удивился бы, если б этот пост предложили кому-то другому, а не ему. Назначение выдвинуло его в ряды городского бомонда. Он с достоинством носил свою ленточку Почетного легиона, посещал по средам Деловой клуб, а по пятницам – другое заведение, тоже своего рода клуб, немногим уступающий первому в респектабельности. Хозяйку его звали мадам Лемуан, и она была в высшей степени достойная дама. Об этом все знали: в прошлом веке не принято было стыдиться таких вещей, если только они не нарушали общественную благопристойность. Моя мать оставалась совершенно спокойна и делала домашние дела, напевая старинный романс о счастье любви, которое длится лишь миг.

Кузина Флоранс Эрцог, дочь тети Лотты, вышла замуж за молодого пастора нашей общины. Джоанна Мюррей, сводная сестра Фредди, была помолвлена с офицером родезийской армии. Я окончил лицей и сдал экзамен на бакалавра. Но больше учиться не захотел. Родители огорчились, дядя тоже. Он предположил, что я пока еще сам не знаю, чем бы мне хотелось заняться, и поинтересовался, не поехать ли мне на полгода или год в Германию. Но я, видимо, уже слишком далеко ушел от родовых корней – для меня, наполовину француза, почти не знающего немецкого языка, эта земля была совсем чужая. Едва ли был смысл тратить время на поиски, которые заведомо ничем бы не закончились. Я искал занятие конкретное и простое. Тогда дядя нашел мне место в типографии: я должен был вести учет заказов и делать отметки о их исполнении. Через год я стал старшим клерком, потом – младшим помощником управляющего. Работа мне нравилась. Упорядоченные часы и дни, понятные и не слишком обременительные обязанности, и, наконец, блаженный миг окончания службы, каждый день в один и тот же строго определенный час, и вечер, принадлежащий только мне и никому другому… Как бы ни были между собой несхожи мой отец и его старший брат, оба они были люди талантливые и одержимые, а я оказался этих качеств начисто лишен.

Я познакомился с Мари-Луизой Тардье, молоденькой девушкой, только что вышедшей из монастырского пансиона, племянницей одного из моих сослуживцев. Она для чего-то зашла к нему вместе со своей замужней сестрой. Я был, конечно, не таким повесой, как мой кузен Фредди Мюррей (дядя иногда жаловался нам: «И в кого он такой? Это у него не от меня и не от матери. Не ребенок, а ртутный шарик!»), но ни одной девушкой еще не увлекался дольше пары месяцев подряд. После этой встречи Мари-Луиза уже не шла у меня из головы. В простом белом платье и белой шляпке, с закинутыми за уши черными волосами, смеющимися темными глазами и матово-смуглым лицом, она была больше похожа на итальянку, чем на француженку. Я нашел в ней сходство со статуей Мадонны в католической церкви святой Марии, недалеко от моей типографии, и стал так часто бывать там, что кюре однажды сам подошел ко мне: «Сын мой, похвально, что вы здесь. Но могу я узнать, что думают об этом ваши родители?»

Не стану загружать свое повествование подробностями о том, как нам с Мари-Луизой впервые удалось поговорить наедине, как я проводил ее до дома и она на прощание мне улыбнулась. В конце концов, я пишу не о себе. Предложение Мари-Луизе я пришел делать по всем правилам – в присутствии ее родителей. Отец ее был ни больше ни меньше как директор католического и очень консервативного коллежа Сен-Круа. Молодой человек из протестантской семьи, да еще и племянник самого Фредерика Декарта, не имел там никаких шансов.

Мне отказали твердо, хотя и вежливо. Мари-Луиза через силу улыбалась, чтобы меня ободрить. Я спросил, можно ли надеяться, что мсье Тардье когда-нибудь переменит свое решение. Он ответил: «Подавать напрасные надежды – не в моих правилах. Сами вы мне в принципе нравитесь: несмотря на свою молодость, твердо стоите на ногах, и к тому же неглупы и серьезны. Однако есть недостаток, который для меня сводит на нет все ваши достоинства. Я не имею ни малейшего намерения породниться с вашей семьей. Вы знаете почему».

Дома у нас поднялась буря. Все – и мать, и отец, и дядя, и даже девятнадцатилетний кузен Фредди, который уже был студентом Академии художеств и заехал к нам на несколько дней по пути в Грецию, где собирался изучать античную архитектуру, – столпились вокруг меня. Мать гладила меня по голове: «Успокойся, мой мальчик, выжди и попытайся еще раз. Они, конечно же, передумают. Хочешь, я сама пойду с тобой?» Отец потребовал, чтобы я слово в слово повторил все сказанное Тардье о нежелании породниться с нашей семьей, а когда я повторил, фыркнул: «Невелика птица – директор коллежа! Скорее мне впору подумать, достойна ли его дочь моего сына. Гляди веселее, сынок, в городе еще много красивых девушек. Но если тебе непременно нужна она, я найду в Деловом клубе кого-нибудь, кто знает этого надутого индюка, и попрошу за тебя похлопотать». Фредди хлопнул меня по плечу и вызвался помочь сымитировать похищение Мари-Луизы – чтобы избежать скандала, отец наверняка согласится отдать ее замуж за меня. Пуританин дядя Фредерик на это поморщился, потом сказал: «Не ходи к ним. Твоя Мари-Луиза тебя не забудет. Дай мне несколько дней. Попробую убедить мсье Тардье в том, что мы не такие уж страшные».

Он, конечно, понял, что отказ Тардье был связан не столько с нашим вероисповеданием, сколько с его собственной личностью и репутацией, слишком одиозной для человека этого круга. Дядя был немного знаком с Тардье, взаимно терпеть его не мог и, если бы не я, ни за что не явился бы к нему первым. Он все-таки не удержался от вызова – пришел прямо с уроков, в форме преподавателя лицея Колиньи, заведения светского, прогрессивного, да еще и известного своими симпатиями к протестантам. Беседа началась не слишком дружелюбно: дядя с порога спросил, какого черта тот распоряжается жизнью другого человека, тем более собственной дочери. Получив в ответ обвинение в безнравственности, дядя сказал, что нет ничего безнравственнее привычки ханжей лезть в дела, которые их не касаются, а Тардье на это ехидным голосом осведомился о делах, которые касаются его по долгу гражданина Франции: верно ли, как ему рассказали, будто бы преподаватель государственного учебного заведения публично высказывается о справедливой аннексии Эльзаса?.. В конце концов оба выдохлись и заговорили спокойно. И дядя все же добился от Тардье согласия на наш брак с Мари-Луизой, но не сейчас, а через год.

На этот год Тардье отправили дочь в Тулузу к родственникам, рассчитывая, что ее увлечение само собой пройдет. Когда год миновал и ни Мари-Луиза, ни я не захотели отказаться от своего слова, отцу моей невесты пришлось повести ее к алтарю. Мари-Луиза осталась католичкой, мы обвенчались дважды – сначала в соборе Сен-Луи, потом в нашей церкви Спасителя.

У нас родилась дочь Мадлен, Мадо. Мы попросили дядю быть ее крестным. «Мишель, – вздохнул он, – меньше всего мне хочется сказать тебе «нет». Только зачем нужен Мадо такой крестный, которого она даже не запомнит?..» Мы пригласили Фредди и сестру моей жены. Но дядины слова больно меня царапнули. Впервые за все время жизни рядом с ним я понял, что когда-нибудь, и, возможно, уже скоро, его не станет.

Я панически боялся старости. На моих глазах старели друзья моих родителей, и я с тоской наблюдал, как дичают их сады и ветшают дома, какая давящая тишина поселяется в них, как некогда веселые и деятельные люди замыкаются лишь на себе и своем здоровье и постепенно перестают радоваться, удивляться, спорить, размышлять. Я чувствовал, что их кругозор сжимается до размеров комнаты, а мысли изо дня в день проходят один и тот же, все сужающийся круг. Но я готов был смириться, что это произойдет с кем угодно, с отцом, матерью, с моим патроном, с пастором нашего прихода, а когда-нибудь и со мной самим, – только не с дядей Фредериком.

Этого и не случилось. Стареющий профессор Декарт, которого одолевал ревматизм и мучили частые головные боли, последствие контузии, сохранил интерес к жизни, одержимость работой и даже свой сарказм. «Дух бодр, а плоть немощна», – подтрунивал он над собой, выходя из-за рабочего стола, и чуть заметно морщился: он все время забывался и вставал на правую, больную ногу. Держать перо скрюченными ревматическими пальцами становилось все труднее, так что дядя купил «Ремингтон» и освоил его. Когда Фредди и его тогдашняя невеста Камилла Дюкре написали ему, что по одной их картине взяли на выставку в Салон, дядя тотчас же собрался и поехал в Париж на них посмотреть. Потом он еще уговорил свою старинную знакомую Колетт Менье-Сюлли с ее «кружком» тоже сходить туда и поддержать дебютантов отзывами в книге посетителей. Картину Фредди купила сама Колетт, а работа Камиллы приглянулась директору Комической оперы. Молодая художница получила заказ на оформление декораций к одному спектаклю и после этого начала приобретать известность как «новая Берта Моризо». Вскоре мой кузен из-за нового увлечения расстался с ней, но это уже совсем другая история.

Летом 1906 года, проводя отпуск на этюдах в Италии, Фредди познакомился с семьей путешествующего по Тоскане лорда Оттербери. Он встретил их на обеде в доме много лет назад поселившейся во Флоренции богатой вдовы-англичанки. Общество там собралось чопорное и до такой степени карикатурно-английское, что Фредди, при всем его навязчивом желании быть англичанином больше, чем сам мистер Джон Буль, стало смешно. Он вынул карандаш и, пока джентльмены потягивали бренди, рисовал на салфетке, заслонившись сифоном с содовой водой, шаржи на этих «столпов империи». Он увлекся и не заметил, как за его спиной хихикнули. «Так их разэтак! – одобрительно прошептал сын лорда, Алекс Оттербери. – Послушайте, Мюррей, что, если из этого паноптикума нам податься в «Цвет апельсина»? Выпьем кьянти, поглядим на красивых девушек. А?»

«Годится», – ответил Фредди, и после необходимых изъявлений признательности хозяйке молодые люди вышли на залитую солнцем улицу. Воспользовавшись поводом сбежать из «паноптикума», с ними увязалась и младшая сестра Алекса – Элизабет. Кьянти пришлось отменить, но компания отправилась гулять по городу, потом ели мороженое, потом заглянули в балаган на площади, где шло представление с непременным участием Коломбины и Арлекина. Вечером Фредди проводил своих новых друзей до отеля, и Алекс настоял, чтобы тот зашел к ним в номер. Лорд и леди Оттербери сердились, но недолго: видимо, их дети и раньше не отличались послушанием, а кузен был на редкость обаятелен.

Из Флоренции Оттербери хотели ехать в Сиену, а потом в Пизу. Элизабет, по-семейному Бетси, воскликнула: «Жаль, мистер Мюррей, что вы заняты во Флоренции. Как весело было бы, если б вы поехали с нами!». Алекс тоже сказал, что это отличная идея. Лорд Оттербери пожевал губами и заверил Фредди, что в Сиене они пробудут как минимум неделю, так что он может спокойно закончить работу и присоединиться к ним – продолжению знакомства они будут только рады.

Фредди вообще-то действительно собирался заканчивать свои флорентийские этюды и ехать в Ла-Рошель, где его ждал отец. Но Бетси была такая хорошенькая, а ее родители, настоящие владетельные английские лорды, отнеслись к нему так благосклонно, что Фредди послал отцу письмо: захвачен работой, едва стало получаться, задержусь еще недели на две или три… Что такое быть захваченным работой, это профессор Декарт понимал хорошо. Он попросил сына не беспокоиться и отправил ему чек на немалую сумму: краски, как он слышал, стоят очень дорого.

Кузен догнал семейство Оттербери в Сиене и поехал с ними в Пизу. Он был просто опьянен сознанием, что эти люди говорят с ним как с равным. «Любопытно, из каких вы Мюрреев? – осведомилась как-то леди Оттербери. – Не из абердинских? Я немного знаю полковника Итона Мюррея, я сама из Шотландии, и мой старший брат учился в той же школе, что и он». – «Полковник Мюррей – мой дедушка!» – воскликнул Фредди. «Теперь я вспомнила. Конечно, вы ведь сын мистера Джорджа Мюррея, обозревателя «Таймс». Фредди чуть нахмурился. Законность его происхождения в их глазах, к счастью, не вызывала сомнений, но все-таки ремесло журналиста в то время еще не считалось вполне «джентльменским». «Ну, ну, мистер Мюррей, – подбодрила его леди Оттербери, – вы должны гордиться отцом, он истинный аристократ в своей профессии. Его аналитические обзоры по своей ясности и трезвости не уступают речам иных прославленных политиков… А с вашей матушкой мы тоже встречались пару лет назад – вместе были патронессами рождественского благотворительного базара. Я напишу вам для нее записку, может быть, она захочет как-нибудь зайти ко мне на дамский коктейль».

Фредди чувствовал себя самозванцем, но ничего не мог поделать – слишком сладким был этот яд лжепризнания. Он мог без запинки рассказать родословную Мюрреев, которую с детства искренне считал своей. Матери-иностранки он тоже не стыдился: ее аристократическая польская и немецкая кровь придавала ему самому особенное обаяние в глазах Бетси Оттербери. А по вечерам он брался за письмо своему настоящему отцу, но после первых строк откладывал перо и принимался считать, сколько людей знает, что на самом деле он незаконнорожденный сын старого чудака-ученого. Ла-Рошель и Дортмунд были не в счет, но и в Париже кое-кто знал, а в Лондоне, слава Богу, из чужих не догадывался никто.

Восемнадцатого июля был день святого Фредерика, общие именины дяди и кузена. Они всегда отмечали этот день вместе – так повелось с первого лета, когда Фредди приехал в Ла-Рошель. В этом году традиция впервые была нарушена. Фредди даже забыл поздравить отца и вспомнил, только когда сам получил от нас ворох писем. Самый здравомыслящий из всей семьи, Максимилиан Декарт, сказал брату: «Да не малюет он свои этюды, бьюсь об заклад, а просто гоняется за девчонками». – «Когда же еще гоняться, как не в двадцать с небольшим?» – ответил Фредерик. «Ну, тебе ли не знать… – многозначительно протянул мой отец, – всякое бывает…»

Кузен все-таки заглянул к отцу на неделю, в сентябре, когда его друзья уже вернулись в Англию и взяли с него обещание тотчас же нанести им визит.

Помню, что сначала моей жене, человеку очень чуткому, а потом и всем нам бросилась в глаза его непривычная рассеянность и скрытность. Раньше с его приездами в наш дом, можно сказать, врывался свежий ветер: кузен засыпал нас только что прогремевшими именами и названиями, рекламировал книжные новинки, насвистывал модные мотивчики, рассказывал, какой фасон шляп носят в Лондоне и какие танцы танцуют в Париже. Он кружил в вальсе по гостиной мою хохочущую мать, целовал руку Мари-Луизе, подбрасывал вверх малышку Мадо, хватал за шкирку не успевшего удрать черного кота (которого в дом принес дядя Фредерик и назвал Гинце, в честь хитроумного кота-советника из «Рейнеке-Лиса»). Мой отец вынимал свои любимые и безумно дорогие «директорские» сигары – он неохотно делился ими даже со мной.

Фредерик и Максимилиан со временем словно бы «обменялись» сыновьями: я был гораздо ближе к профессору Декарту, а Фредди – к «дяде Максу». Он пропадал у него на судоверфи, привозил моему отцу из Лондона модели кораблей (которые тот собирал много лет), часами обсуждал с ним разные их технические подробности (больше, естественно, никто в семье не мог поддержать разговоров на эту тему), а однажды они вместе долго колдовали над каким-то чертежом и кузен нашел способ, как без потерь упростить и удешевить всю конструкцию. Отец, человек безукоризненно честный, выписал тому премию и предложил запатентовать это изобретение. Фредди отказался от славы, но деньги взял.

Мой дядя от него немного уставал, поэтому предпочитал писать письма. Приездам сына он, конечно, радовался, но уже через час начинал с нетерпением поглядывать на дверь. Ведь приходилось откладывать в сторону книги и рукописи, поддерживать «болтовню» и придумывать, чем бы развлечь молодого человека, которого кроме архитектуры волновали только танцы, спорт и девушки. Дядя писал в то время книгу об истории нашего рода. Он изучал все связанное с нашим гипотетическим предком Антуаном Декартом из Ла-Рошели и его бежавшими в Пруссию потомками. В поисках следов этой семьи он пропадал в библиотеке церкви Спасителя и в городском архиве, ездил по окрестным деревням, читал записи в церковных книгах. Когда у меня было время и Мари-Луиза меня отпускала, я охотно составлял ему компанию. Вдвоем и дело шло быстрее, и потом так приятно было сидеть где-нибудь в деревенском кабачке, попивая холодное вино и строя предположения о судьбах людей, чьи имена мы только что извлекли на свет из тьмы столетий. Дядя охотно поделился бы своими мыслями и с Фредди, но тому было неинтересно: он и раньше-то не очень воспринимал себя как Декарта, а сейчас и подавно хотел забыть о своем «незаконном» родстве.

Они расстались с очевидным облегчением. Фредди вернулся в Англию, к своему проекту нового вокзала в одном городке графства Норфолк и к семейству лорда Оттенбери. Спустя месяц он уже праздновал помолвку с Бетси.

А его отец в октябре 1906 года был награжден за свою «Неофициальную историю Ла-Рошели», выдержавшую к тому времени уже шесть или семь изданий, орденом «Академические Пальмы» – наградой, которая, как вы знаете, дается за особые заслуги перед французской культурой и языком.

После того как указ о награждении был напечатан в правительственной газете, наш дом превратился в проходной двор. С поздравлениями лично явились и мэр, дядин друг, и даже вице-префект, его недоброжелатель. Закрыв дверь за двадцатым или тридцатым посетителем, дядя пообещал, что сбежит в пансион и велит хозяйке никого к нему не пускать. Но на скептическое наше «Уж будто!» широко и довольно улыбнулся: «А что, хорошую написал я книжицу!»

Моя мать убедила его заглянуть в магазин готового платья, и накануне отъезда в Париж мы не узнали нашего Старого Фрица в этом стройном седом господине с розеткой Почетного легиона в петлице нового пиджака и элегантной тростью, на которую он опирался легко, будто бы и без всякой надобности. «Ах, дядя, – воскликнула моя жена, – вас нельзя отпускать одного в Париж: какая-нибудь бойкая вдовушка в жемчугах как бы невзначай окажется с вами рядом на парадном обеде, а потом унесет вас в своем клювике!» – «Душа моя, – засмеялся он, – для таких глупостей я, с одной стороны, уже стар, а с другой, из ума еще не выжил». – «Ты абсолютно права, дочка, – лукаво заметила моя мать, – и я даже знаю имя этой вдовушки. Ее зовут Колетт Менье-Сюлли!»

Колетт действительно года два как овдовела. Они с Фредериком писали друг другу письма. Мать, извлекая из почты конверты лилового цвета, сделанные на заказ и помеченные монограммой К.М.-С., брала их двумя пальцами и несла дяде в кабинет: «Еженедельная порция billets-doux! – говорила она, с притворной ревностью упоминая это ироническое название любовных записок. Возможно, ревновала и по-настоящему. – Во всяком случае, духов твоя корреспондентка не жалеет!»

Шутки шутками, а в этот миг триумфа ему самому, конечно, хотелось, чтобы кто-то из нас тоже был там. Я бы с радостью поехал с дядей в Париж. Но Мари-Луиза тяжело носила свою вторую беременность, я не хотел оставлять жену и дочку, а Фредди написал, что буквально днюет и ночует на своем вокзале в Норфолке и не может покинуть стройку даже на два дня (на этот раз он не солгал). Мой отец тоже был в те дни в деловой поездке в Англии, в Манчестере. Тогда мать тряхнула все еще яркими рыжими волосами и сказала: «В таком случае в Париж поеду я!»

Клеманс, моей матери, в июле того года исполнилось пятьдесят восемь лет. Она постарела и погрузнела, но была еще по-своему очаровательна. На щеках, давно утративших фарфоровую белизну, играли ямочки, а голубые глаза смотрели по-детски безмятежно. В ней было много ребячливого, может, поэтому дети так тянулись к ней. Обе невестки обожали ее за доброту и веселый нрав. Мать была довольно остра на язык, хотя никогда не шутила зло, в отличие от дяди Фредерика, и вообще, насколько я могу судить, ни одного человека в своей жизни не обидела.

Бесприданница из Лиможа, в былые дни третируемая свекровью за свою бедность и необразованность, Клеманс превратилась в «важную даму». Как жена директора судоверфи она отныне везде была желанной гостьей. Ее звали в благотворительные комитеты, ей то и дело случалось устраивать в нашем доме приемы в честь нужных для моего отца людей. У нас, естественно, были кухарка и горничная – статус обязывал, но моя непоседливая мать с утра и до вечера сама хлопотала по дому или в саду, распевая опереточные куплеты. «Я не умею ничего не делать!» – парировала она, когда отец хотел нанять еще одну горничную и постоянного садовника. Мари-Луиза до сих пор пеняет мне, что даже теперь, через пятьдесят лет после нашей свадьбы, я всё вспоминаю, какие белоснежные простыни были у моей матери, какую сочную говядину она запекала и какой воздушный у нее получался рождественский пирог. Но что я могу поделать, если это правда? И розовые кусты без нее уже так не цвели, сколько бы моя жена, дочери и невестка за ними ни ухаживали.

Внешне мать была скорее миловидна, чем красива. Считалось, что у нее нет вкуса. В ее молодости свекровь любила прохаживаться насчет туалетов Клеми, годных только для привлечения ухажеров на сельской ярмарке. Да и в зрелые годы близкие знакомые, родственницы вроде тети Лотты высмеивали ее пристрастие ко всему оборчатому и цветистому, к ярким косынкам и шляпам, на которых из копны зелени выглядывали деревянные раскрашенные птички. Но в Париж она надела что-то темно-синее, переливчатое, шуршащее, купила шляпу с белым страусовым пером. Достала и свою единственную нитку жемчуга: «Поглядите, ну чем я хуже вдовы Менье-Сюлли!» – «Тем, что ты не вдова», – мрачно сострил дядя: шутка в его ситуации, что и говорить, сомнительная… Когда она вышла из своей комнаты во всем великолепии, Фредерик, для которого она и так всегда была красавицей, от волнения смог лишь пробормотать из Гете: «Das Ewigweibliche zieht uns hinan».

Что испытал он в те минуты, когда входил под руку с ней по ковровой дорожке в зал заседаний Французской Академии и когда распорядитель вел их на почетные места? Когда министр вручал этот орден – ему, сыну и внуку немецких пасторов, бывшему «прусскому шпиону»? Или когда он в полной тишине произносил свою благодарственную речь и «бессмертные» в шитых золотом мундирах не сводили с него глаз, а он глядел только на кресло в первом ряду, где сидела его рыжая насмешница Клеми? Но я замолкаю, ибо и так уже впал в несвойственную мне патетику.

У нас с Мари-Луизой родилась вторая дочь, Анук. Джоанна, сводная сестра моего кузена, жених которой еще в 1902 году погиб на бурской войне, решила не выходить замуж, вступила в миссию, окончила медицинские сестринские курсы и, к отчаянию ее приемных родителей Марцелии и Джорджа, уехала в Китай. Профессору Декарту пошел семьдесят пятый год. А Фредди женился на Бетси Оттербери и не сказал своему отцу о свадьбе ни слова.

Он напрасно боялся, что тот забудет о давнем обещании не приезжать в Лондон, и своим появлением на свадьбе скомпрометирует его. У Старого Фрица на это уже не осталось сил, даже если б и возникло такое желание. Поездка в Париж потребовала от него напряжения всех физических ресурсов, и хоть тогда дух восторжествовал над плотью, немедленно по возвращении та взяла свое. Мы с женой, конечно, не буду лгать, из-за хлопот с появлением Анук ничего не заметили. Это мать обратила внимание, что дядя стал где-то пропадать на несколько дней, а то и недель, хотя раньше бывал на улице Лагранж почти ежедневно. Она заподозрила, что он серьезно болен и скрывает свое состояние от нас. Мать умоляла его отказаться от пансиона. В один из дней конца февраля перед нашим домом остановился фургон и люди в серых блузах начали выносить коробки и ящики. Дядя сказал, что рассчитался с пансионом и забрал все свои вещи. Но распаковывать их он не стал, просто велел составить в своей гостиной. Наутро он объявил нам, что едет в Германию.

– Кое-кто в нашем доме сошел с ума, – констатировал мой отец. – Причем это не я, не Клеми, не Мишель, не Мари-Луиза и, уж конечно, не девочки.

– Я получил письмо от Эберхарда Картена. Его Лола совсем плоха. Мы с ним тоже, увы, не молодеем. Когда нам еще увидеться, если не теперь?

– Ты, как обычно, недоговариваешь, – сказала мать.

– Ну да. Планы у меня большие. Встретиться с оставшимися Картенами, покопаться в дортмундском архиве, снять копии с записей нашего деда. Из Германии я привезу готовую книгу. Даже если придется пробыть там полгода или год.

Он снова выглядел бодрым и улыбался, хоть и говорил заметно медленнее, чем всегда.

– Хотел бы я через десять лет быть как ты, – вздохнул отец.

Мой дядя уехал. Налегке, с одним чемоданом, не взял даже свой «Ремингтон», без которого уже не мог обходиться: «Пустяки, там куплю другой». Провожать себя не позволил. С вокзала Дортмунда сообщил нам, что добрался благополучно. Мы успокоились и вернулись к своим повседневным делам.

Прошел день или два – не помню. Мы сидели за завтраком. В дверь позвонили. Мать пошла открывать. В таком звонке не было ничего из ряда вон – и к матери часто забегали подруги, и отцу на дом с верфи рассыльные приносили деловую корреспонденцию. Но у всех нас от дурного предчувствия ложки словно бы замерли в воздухе. Когда мы услышали из прихожей крик матери, можно уже было ничего не объяснять.

Ее трясло, в руке она мяла и комкала телеграмму. Отец бережно разжал ее пальцы, разгладил листок и прочитал: «Крепитесь. Фриц скончался сегодня под утро. Два сердечных приступа. Сына я известил. Срочно приезжайте. Эберхард».

Я отвез Мари-Луизу с детьми к ее родителям, забежал к себе на службу, мы с отцом и матерью собрались буквально за час и успели на поезд через Париж и Брюссель. Мать за всю дорогу не произнесла ни слова. Она не плакала, она вся словно заледенела, как будто жизнь с известием о смерти Фредерика ушла и из нее… Эберхард Картен – маленький, всклокоченный, похожий на старого воробья, – встречал нас на вокзале. Мы поехали к нему. Валил мокрый февральский снег, было очень ветрено. Тело должны были привезти домой сегодня. Дом был уже убран белыми цветами, зеркала занавешены. Прямо с порога моя мать, видимо, чтобы отвлечься от собственного горя, бросилась утешать рыдающую полуслепую жену Эберхарда Лолу. Пока внучки хозяев дома, Августа и Виктория, варили нам кофе, наш немецкий родственник рассказал то, что знал сам.

Он выглядел сконфуженным. Оказалось, когда дядя приехал в Дортмунд, первое, что сделали давно не видевшиеся немецкий и французский кузены – отправили домой с посыльным дядин чемодан, а сами пошли в погребок под названием «Приют усталого путника». Там они просидели допоздна и выпили более чем достаточно. Эберхард начал было разгибать пальцы, припоминая, сколько именно, но потом лишь махнул рукой.

Назавтра было воскресенье. Страдающий жестокой головной болью Эберхард сказал, что сегодня он на богослужение не пойдет и ему, Фрицу, тоже не советует. Тем не менее дядя, пропустивший в своей жизни, как он говорил, только несколько воскресных служб – когда он лежал в госпитале и сидел в тюрьме, – умылся, выпил несколько чашек крепкого кофе и вышел на улицу. Было еще рано. Он неторопливо прогулялся по мосту через Эмшер. Чувствовал он себя плохо, но надеялся, что это пройдет. В большой реформатской церкви, где когда-то служил его дед, он сел на последнюю скамью, чтобы, если понадобится выйти на свежий воздух, не побеспокоить соседей.

Богослужение началось. Убаюканный звуками родной речи, он повторял слова знакомых молитв и чувствовал себя не старым профессором, а восемнадцатилетним юношей, отправленным сюда матерью набраться сил перед окончанием лицея и университетом. Фриц и Эберхард всегда занимали эту скамью и перешептывались даже во время службы – так много хотелось друг другу сказать, что времени в доме дяди Матиаса Картена им вечно не хватало. У тогдашнего пастора, сменившего деда Августа-Фридриха, был козлиный блеющий тенорок, в особо патетических местах проповеди он звучал так смешно, что молодые люди заранее зажимали рты, чтобы не прыснуть на всю церковь, – и все-таки не выдерживали… Добрейшая тетя Адель, мать Эберхарда, поднимала брови. Каждый раз она обещала пожаловаться на Фрица Амалии, но, насколько он знал, ни разу не выдала его.

Семидесятичетырехлетний Фредерик Декарт слушал проповедь и лишь на какие-то секунды возвращался в сегодняшний день. Однако и в прошлом он уже не был. Теперь он словно бы парил над всем, что было ему дорого: над Францией и Германией, над крышами домов, где жили некогда любимые им женщины, над лекционным залом Коллеж де Франс и гаванью Ла-Рошели. И сам он был уже другим. В этом полете, казалось, развеялось все внешнее и наносное, и осталась лишь его чистая сущность. От этого было спокойно и светло.

Вдруг он почувствовал, как в сердце будто вонзилась игла. Он изо всех сил стиснул руками грудную клетку, но не сдержал слабый стон. Сидящая рядом немолодая супружеская пара оглянулась. Он покачал головой: «не надо беспокоиться». Его соседи все же помогли ему выйти из церкви и усадили на скамейку. Пожилой господин оказался врачом. «Немедленно в больницу, – сказал он, сосчитав пульс. – Как ваше имя? Где вы живете? Есть у вас здесь родственники и знакомые?» Дядя ответил, что он иностранец, француз, и что в этом городе у него никого нет.

Карета скорой помощи доставила его в больницу. Фредерик потерял сознание, потом очнулся и неожиданно почувствовал себя лучше. За окном уже смеркалось, когда в палату вбежал запыхавшийся Эберхард. «Сумасшедший, сумасшедший!» – твердил он. Кузен моего дяди первым делом спросил, когда можно будет перевезти больного к нему домой, но врач запретил его трогать. Жестами он попытался отозвать Эберхарда в коридор. «Можете говорить при мне, – подал голос дядя, – я сам знаю, что это конец. Вы ведь хотели ему сказать, чтобы он готовился к худшему?»

«Хоть вы и профессор, а все-таки не один вы умный, – обиделся тот. – У вас были раньше такие приступы?»

«Были, но не такие… Обманывать меня не надо, я смерти не боюсь. Если помочь нельзя, лучше оставьте меня наедине с герром Картеном».

«Зовите немедленно, если что», – сухо сказал доктор и вышел.

Эберхард сел у постели и взял руку своего кузена. Тот рассказал ему все, что вспомнил и почувствовал этим утром в церкви. «Знаешь, что это было? Это моя душа размяла крылышки», – пытался он шутить. Эберхард слушал рассеянно, и то и дело принимался убеждать Фредерика дать телеграммы сыну в Лондон и нам в Ла-Рошель. «Успеешь, – отрезал дядя таким железным учительским тоном, как будто это не в нем жизнь уже едва теплилась. – Я не допущу здесь сцены с картины Греза «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания». «Может, позвать пастора?» «Не надо. Возьми у врача Библию, – здесь ведь обязательно должна быть Библия, – и прочти то, что я тебе скажу».

Почти вся ночь прошла спокойно. Эберхард подумал, что и Фредерик, и врач ошибаются, что надежда есть. Но на исходе ночи приступ, еще более сильный, повторился. Бесполезный, всеми забытый Эберхард сидел на стуле и читал молитвы. Сколько часов прошло, он не знал. Из забытья его пробудил голоса врача: «Герр Картен! Слышите меня, герр Картен? Отпустите его руку. Он умер, неужели вы не чувствуете?»

Эберхард поднялся на ватных ногах. Уши тоже были, казалось, окутаны ватой. Он долго смотрел на лицо Фредерика. Разгладившись, оно стало бледным и прекрасным, каким едва ли было при жизни. Он склонился и поцеловал умершего в лоб.

Тягостным был наш обратный путь домой с запаянным гробом. На похоронах, как ни странно, оказалось легче. Было очень шумно и многолюдно: провожала Фредерика Декарта вся Ла-Рошель. И не только Ла-Рошель. Из Перигора подоспел Бертран с женой. Из Парижа приехала Камилла Дюкре со своим отцом, а также величественная старуха Колетт Менье-Сюлли с внуком и внучкой. Был кто-то из Коллеж де Франс, к сожалению, не знаю, кто именно – сразу после похорон уехал обратно в Париж. Из Лондона прибыли Мюрреи: Фредди с Бетси, Джордж и Марцелия. Из Германии съехались все живые и не слишком немощные Картены и Шендельсы. Моя мать, тетя Лотта и кузина Флоранс в эти дни сбивались с ног, чтобы накормить, напоить и устроить на ночлег многочисленных родственников и друзей. Мужская половина семейства помогала им как могла. Сам день похорон я не помню – почти все изгладилось из памяти. Предаваться скорби было некогда, это чувство пришло уже потом, когда все разъехались, и из гостей остался лишь Фредди.

То, как он узнал о смерти отца, напоминает скверный анекдот, но я должен рассказать и об этом. Телеграмма Эберхарда пришла в его лондонскую квартиру, когда дома была лишь молодая жена – сам он уехал в Норфолк. Прочитав слова «твой отец скончался», Бетси, естественно, решила, что речь идет о Джордже Мюррее, и, не обратив внимания, почему телеграмма из Германии и подписана незнакомым именем, бросилась с соболезнованиями к матери Фредди. Дверь ей открыл живой и невредимый Джордж Мюррей, который спешил к себе в редакцию.

Оттербери были слишком хорошо воспитаны, чтобы в такую минуту упрекать Фредди за ложь. Бетси даже отправилась вместе с ним в Ла-Рошель и хотела остаться после похорон, однако Фредди попросил ее ехать домой. Перед отцом он чувствовал себя виноватым больше.

Нас ждал еще один сюрприз – завещание Фредерика Декарта. Поскольку законных прямых наследников у него было двое, брат Максимилиан и сестра Шарлотта, им он и оставил все свое движимое и недвижимое имущество. Но как оставил! Половина дома на улице Лагранж переходила к брату с условием, что после его смерти она отойдет к его младшему сыну, то есть ко мне. Деньги, помещенные в свое время по совету нотариуса в надежные ценные бумаги, делились между моим отцом и тетей Лоттой. Тетя получала две части, а мой отец – четыре. Как следовало из письма, которое мэтр Ланглуа хранил вместе с завещанием, дядя сделал это, потому что налог на наследство его племянникам предстояло бы заплатить такой, что он съел бы половину завещаемой суммы. Тетя получала свою долю и долю Флоранс, мой отец – свою, Бертрана, мою и Фредди. Потом им следовало «поделиться» с нами с помощью менее разорительного договора дарения.

– Это я посоветовал мсье Декарту составить такое завещание, – сказал мэтр Ланглуа. – Сначала он хотел оговорить долю каждого. Не вполне законно, может быть, зато справедливо. Особенно это касается сына мсье Декарта. Здесь свои сложности, поскольку юридически он ему чужой.

Особые распоряжения касались библиотеки и архива. Все книги, которые дядя перевез из пансиона, оказались уже разложены по ящикам и снабжены этикетками: «Музей Ла-Рошели», «Городская библиотека», «Коллеж де Франс», «Церковь Спасителя», «Лицей Колиньи», «Фредерик Мюррей», «Мишель Декарт». Бумаги и рукописи передавались моему отцу на тех же условиях, что и половина дома, – для меня. Авторские права наследовали отец и тетя. Со временем они тоже перешли ко мне, и я до сих пор ими пользуюсь.

Были и распоряжения относительно отдельных вещей. Своему брату дядя завещал старинную гугенотскую Библию семнадцатого века. Она должна была храниться у старшего в семье. Тете он отдал несколько картин, купленных в разные годы и довольно ценных. Моей матери – собственный дагерротип 1863 года, кресло-качалку, в котором он сам так любил читать на террасе, и какие-то книги: не поручусь, что в одной из них не было письма… Фредди – свой «Ремингтон» и мраморные настольные письменные принадлежности. Марцелии, «миссис Джордж Мюррей», – часы с боем. Бертрану – отличный кожаный чемодан и портфель. Флоранс – инкрустированную шкатулку для писем. Моей жене – два бронзовых подсвечника. Мне – мало я еще был одарен! – дрезденскую вазу, доставшуюся ему когда-то от бабушки Сарториус, и альбом итальянских гравюр.

И я сам, и моя семья, в особенности мать, были в недоумении. Совершенно очевидно, что своим главным наследником дядя сделал меня. Хотя Фредди по закону носил фамилию Мюррей, он все же был родным и единственным его сыном, мы привыкли считать его таковым и скорее могли ожидать посмертного официального признания и завещания в его пользу. Мать подумала, что ее могут упрекнуть в корыстном использовании дружбы с покойным Фредериком Декартом. Она подошла к племяннику и обняла его.

– Фредди, мальчик мой… Наверное, твой отец не мог придумать, как юридически разрешить эту проблему. Но ты имеешь полное право получить его бумаги и авторские права. И с половиной дома мы тоже всё решим по справедливости.

– Разумеется, – кивнул отец. – Моя жена права. Я сам сразу об этом подумал. Надеюсь, и Лотта, и Мишель того же мнения. Мэтр Ланглуа подскажет нам, как отказаться в твою пользу.

– Если вы хотите, подскажу, – ответил нотариус, глядя на нас поверх очков. – Но сначала я желал бы услышать мнение мсье Фредерика Мюррея.

Фредди оттолкнул руку моей матери.

– Плохо же вы все его знали! – выкрикнул он срывающимся голосом. Какая издевка звучала в этом голосе, я помню до сих пор. – Он мог написать только такое завещание. Оставить самые важные для него вещи тому, кому захотел. Кого сам выбрал. Для него кровь ничего не значила, понимаете? А во всем остальном Мишель был ему больше сыном, чем я. Так что я не буду оспаривать завещание, даже не просите.

И все осталось как есть.

Мой рассказ подходит к концу, профессор. Миновало почти пятьдесят лет, как Фредерик Декарт покоится на кладбище Ла-Рошели. Осталось досказать, что произошло за эти годы с некоторыми из тех, кого я упомянул в своем, может быть, слишком затянутом повествовании.

У нас с Мари-Луизой в 1910 году родился сын. Мы, не сговариваясь, решили назвать его Фредериком. Сейчас ему больше сорока лет, он новый владелец типографии и к тому же отец моего любимого внука Жана (который в тот самый момент, как я пишу эти строки, убеждает в соседней комнате бабушку Мари-Луизу отпустить его завтра на яхту своего друга, чтобы отправиться в заплыв на остров Олерон). Моя старшая дочь Мадлен вышла замуж за канадца из Квебека. Она давно живет в Монреале, там мои уже взрослые внуки, но видимся мы слишком редко – не знаю даже, успею ли я до своей смерти еще раз их обнять. Зато младшая дочь Анук, муж которой получил в наследство небольшой виноградник на другом краю Франции, в Шампани, живет совсем близко, – все, конечно, познается в сравнении.

В 1913 году неожиданно умер мой отец. Матери была суждена еще долгая жизнь – она скончалась в начале тридцатых годов. Просто однажды в летний день тихо уснула в своем кресле-качалке под вишней.

В 1914 году Бертран и я, оба мы ушли на войну. Мой брат был военным врачом и погиб под Верденом, как многие. Будете там – приглядитесь, на обелиске есть и его имя.

Кузен Фредди всю жизнь носил фамилию Мюррей. Он помнил об отце, поддерживал отношения с нами, но все же словно бы и не считал себя нашим родственником. Я ему не судья. В прошлом году Фредерик Мюррей скончался. У него остались сын и дочь. Они занимают довольно высокое положение в обществе, и, думаю, им и подавно не хочется вспоминать, кто был их родной дед. Вот правнуки, те, возможно, окажутся более терпимы. Или тщеславны. Научная слава Фредерика Декарта давно пережила моду, его имя, даже если бы он остался автором единственной «Неофициальной истории Ла-Рошели», навеки вписано в памятную книжечку музы Клио рядом с именами Гизо, Тэна или даже Мишле. Его прямые потомки тоже о нем вспомнят. Безнравственная жизнь отца смущает, безнравственная жизнь деда или прадеда становится предметом гордости…

Я часто думаю о будущем, пусть и ко мне лично оно отношения иметь не будет. Мне не все равно, каким я оставлю этот мир. Но, как любой старый человек, мыслями я дома только в прошлом. Многие люди, с которыми меня сводила судьба, стоят передо мной как живые. Фредерика Декарта я вспоминаю чаще других. Я унаследовал от него эту толику соленой и горькой океанской воды в крови, ею он меня усыновил, она течет в нас обоих. Мне стал близок его стоицизм. Замечая, как день ото дня гаснут глаза и умолкает смех моей милой Мари-Луизы, я понимаю, что вся наша жизнь – череда потерь, и что, может быть, чем терять, уж лучше никогда этого не иметь. Мне открылась его мудрость. Он всегда знал, что люди не хороши и не плохи, они такие, какие есть, а я осознаю это только сейчас. Чего мне недостает – так это его веры. Ведь именно он, и никто другой, написал на последней странице своей незаконченной книги: «Чем дольше я живу, тем меньше могу и знаю. Но тем увереннее я надеюсь. Потому что надеяться можно лишь на то, что не зависит от меня самого».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)
авторский сайт

Конец света по-американски…

Что такое конец света? Это отключение электричества в отдельно взятом американском квартале. Теперь я это знаю точно. А было это так…

Приехали ко мне гости. Обычные такие гости, отечественные. И с ними – девочка-американка. Сестра одного из моих друзей. Взрослая уже в принципе, но это, как оказалось, только с виду.

И вот сидим, пьем чай, болтаем. Американка эта, Сьюзан, довольно бойко разговаривает по-русски,
правда, частит при этом как пулемет Максим. Ну, слово обгоняет мысль. И вот в разгар беседы телевизор выключается, свет плавно гаснет (лампы энергосбережения), в комнате наступает полная темнота. Вечер уже, а осенью темнает рано. В окно не видно ничего, значит, дом напротив тоже
без электричества.

Видели когда-нибудь пятьдесят килограммов первобытного, животного ужаса? Я видел. Мысль о том, что нельзя включить свет, повлекла Сьюзан в состояние паники. Ни поспешно зажженная свеча, ни включенный фонарик не могли успокоить ее. Бедная американка то и дело озиралась по сторонам, словно ожидая, что из темных углов выпрыгнет Фредди Крюгер и утащит ее прямиком на Улицу Вязов. Все знание русского языка покинуло девочку в момент, и она на чистом английском вопила что-то вроде: “Позвоните консулу США”. Ага, сейчас. В нашем городе каждый ребенок наизусть помнит все телефоны американского посольства.

Дело усугублялось тем, что Сьюзан забыла где-то свои таблетки для снятия стресса. Пришлось прибегнуть к чисто российскому антидепрессанту – влить в нее полстакана водки. Это, кажется, подействовало. К тому времени комнату освещали все свечи, которые нашлись в хозяйстве, и американка начала успокаиваться.

Она успокоилась настолько, что нашла на столе пульт дистанционного управления и попыталась включить TV. Экран, ясное дело, не загорелся. Попытка номер два – ноль. Попытка номер три – ничего. Столь детского удивления на человеческом лице я еще не видел. “А… а почему оно не
работает?” “Электричества нет!” (“Вот ведь блондинка…”) Тут, видимо, для успокоения нервов, Сьюзан решила сварить кофе. Кофеварка электрическая, результат ясен. Тут ее снова накрыло. “Почему в этом ужасном доме ничего не работает?! Почему нет света?!” От воплей не выдержали соседи, в стену начали стучать, и похоже, ногами. Тут родственник этой самой американки запустил в стену подушкой, стук прекратился.

Сидеть в темноте с истерично всхлипывающей девицей стало неинтересно, и гости начали собираться. Лифт, само собой, отключился тоже. Чего стоило уговорить, а потом и провести Сьюзан по темной (ужасно темной) лестнице,пожалуй, умолчу, чтобы не обижать братский американский народ. Но когда
она обнаружила, что и на улице тоже стоит полная и абсолютная тьма… (Обесточили весь микрорайон. Погасли, естественно, и уличные фонари.)

Затащить в машину Сьюзан удалось лишь с третьей попытки. На вопрос, как ехать, если ничего не видно, друг открыл зажигалку и высунул ее в окно, другой рукой запустив мотор: “ А вот так и поедем”. Хорошо, что центральный замок уже успел заблокироваться, иначе Сьюзан вылетела бы на
ходу…

А теперь, внимание… По профессии эта самая Сьюзан – ПСИХОАНАЛИТИК. Господа талибы, террористы и прочие усамы! Хотите захватить Соединенные Штаты? Нет проблем: темной-темной осенней ночью выключите в их городах электричество…

Странный век Федерика Декарта. Часть V

часть IV

Осенью 1891-го профессор Декарт наконец возвратился в свой родной город.

Когда он окончательно поселился в Ла-Рошели, мне было четырнадцать. Я хорошо помню его приезд. Дядя показался мне желчным, неприветливым и уже довольно пожилым человеком. Он тяжело воспринял новый крах своей карьеры. Вернуться домой для него означало состариться и умереть.

Но всего за какой-то год с ним произошли разительные перемены. Вместо того, чтобы стариться и умирать, Фредерик и внешне словно бы помолодел, и во всем его поведении, в речи, в манерах появилась какая-то несвойственная ему прежде живость и легкость. Это видно по двум его поздним книгам. Так смело, свободно они написаны, не верится, что у них тот же самый автор, что и у неподъемной «Истории Реформации» (дочитать которую до конца я при всем уважении к своему ученому дядюшке так и не смог).

В Ла-Рошели он закончил наконец (по его словам, скорее не закончил, а заново переписал) начатую в Мюнхене «Историю моих идей». Это название сейчас вызывает улыбку, но для того времени оно было обычно. Удивило современников содержание книги. Она – нечто вроде дневника, причем как будто бы и не написанного специально для публики. В ней нет ни шокирующих признаний, ни скандальных откровений, она сдержанна, скупа на метафоры и на первый взгляд скучновата. Но ее вставные новеллы и эссе оставляют впечатление присутствия на патологоанатомическом сеансе. Ни малейшей попытки приукрасить свои мысли и намерения, найти в поступках исключительно лестную для себя подоплеку. Это безжалостное, горькое и очень честное исследование собственной души только в наше время была оценена по достоинству.

После этого произведения, словно бы подведя черту под прошлым, Фредерик Декарт взялся за книгу о родном городе, которую обдумывал уже тоже очень давно.

«Неофициальная история Ла-Рошели» стала его шедевром. В ней в полной мере проявился его талант реконструировать прошлую жизнь людей и вскрывать тайные мотивы их поступков. Книга читается взахлеб, но ее простота обманчива: лежащие на поверхности увлекательные, почти детективные сюжеты тянут за собой для умного читателя другие, скрытые слои смысла. И вы погружаетесь вслед за автором все глубже и глубже, но так и не достигаете дна – оно лишь заманчиво мерцает для вас сквозь толщу прозрачной воды. Из многих крохотных деталей складывается цельная картина жизни Ла-Рошели на протяжении нескольких веков. Хотите, посмотрите на нее с высоты птичьего полета, хотите, наведите лупу на какое-нибудь отдельное событие, оба плана в книге существуют абсолютно равноправно. А ее язык! Прежде Декарта считали неплохим стилистом, и все же никогда и ничего он еще не писал так, как «Неофициальную историю». Многословие и некоторая напыщенность, свойственные его ранним вещам, здесь сменились языком живым, сочным, ясным. Впервые появился на этих страницах и его неподражаемый черноватый юмор, который всегда был присущ ему в жизни, но раньше не находил места в творчестве.

«Неофициальная история» написана с любовью. Впору задуматься, не был ли Фредерик в самом деле потомком всех этих гугенотов, монархомахов, знаменитых и безымянных поэтов, солдат и служителей Бога, которые превратили в крепость узкую полоску земли на побережье Бискайского залива, чтобы сражаться здесь за веру и свободу? О своей гордости за «малую родину» ученый сказал в полный голос и не побоялся показаться смешным. Самое же главное – он не побоялся написать провинциальную историю. Ла-Рошель и ее прошлое для него – сам по себе достойный изучения предмет, хоть и является частью истории Франции и Европы. С первой до последней страницы незримо ведут свой то лирически-задушевный, то едкий и ироничный диалог два человека, каждый из которых и есть сам профессор Декарт: уроженец Ла-Рошели и гражданин Европы, дотошный, пытливый и немного восторженный знаток местных древностей и энциклопедически образованный профессор Коллеж де Франс. Читать «Неофициальную историю Ла-Рошели» и «Историю моих идей» – наслаждение. Не знаю, как насчет других книг Фредерика Декарта, но эти две, несомненно, переживут наш век.

О Ла-Рошели он знал абсолютно все. Мэр то и дело просил его побыть гидом для каких-нибудь важных гостей города. Профессор Декарт состоял бессменным председателем общества охраны памятников местной старины и создал специальный благотворительный фонд, в который пожертвовал весь гонорар за первое издание «Неофициальной истории». Жизнь он вел очень деятельную – удивляюсь, как он везде успевал. Он был членом совета церковных старшин и летом, во время лицейских каникул, преподавал в воскресной школе. Его статьи по-прежнему выходили в парижских научных журналах, но он не гнушался время от времени написать что-нибудь для городской газеты и для «Курье де л’Уэст»…

Я не помню, чтобы он куда-то спешил или жаловался на нехватку времени. Фредерик оставался спокоен, нетороплив, у него всегда находилось несколько минут поговорить на ходу или зайти куда-нибудь выпить по стаканчику. Его часто видели в портовых кабачках – он брал бутылку вина, потом другую (наверное, отсюда пошли слухи об его алкоголизме), раскладывал на столике свои бумаги и сидел там до глубокой ночи, не обращая внимания на шум и пьяные песни матросов. Он тоже иногда уставал от одиночества.

Все в Ла-Рошели его знали, многие любили, но многие терпеть не могли. Он мало считался с общественным мнением и с власть предержащими. Если задевали дорогие ему принципы, ни перед кем не оставался в долгу. Напрасно было ждать от бывшего преподавателя Коллеж де Франс утонченной язвительности. Действовал он не шпагой, а дубинкой. Однажды помощник префекта, отвечающий за архитектуру, чтобы освободить в центре города площадку под строительство доходного дома, велел снести старинную водонапорную башню под предлогом, что она сама скоро обрушится. Общество, возглавляемое Декартом, потребовало независимой экспертизы. Чиновник согласился, но в ту же ночь башня рухнула. Можно было сколько угодно подозревать нечистое, доказательства найти не удалось: обломки убрали за два дня и сразу начали рыть котлован. Когда после этого чиновник как ни в чем не бывало предложил моему дяде провести совместную инспекцию состояния портовой церкви шестнадцатого века, профессор Декарт публично ответил ему: «Вести с вами общие дела – все равно что чистить зубы щеткой сифилитика».

В лицее Колиньи его метко прозвали Старый Фриц, а потом вслед за школярами так его стал называть весь город. Помню, как дядя только начал там преподавать. С ним я был недостаточно хорошо знаком (в восьмидесятые годы в Ла-Рошель он приезжал редко) и, конечно, умирал со страха. Я был очень посредственным учеником. Математика мне еще давалась, но в латинской грамматике я тонул, как теленок в Пуатевенских болотах, а сочинения писал едва ли не хуже всех. Как-то раз меня наказали – оставили в классе после уроков за то, что мой школьный недруг незаметно подлил мне масла в чернильницу, а я, сделав кляксу, тут же догадался, что это он, и прямо на уроке ударил его книгой по голове. О наказаниях у нас ставили в известность во время большой перемены. И как раз когда инспектор своим каркающим голосом объявил: «Ученик Декарт – за нанесение побоев товарищу посредством «Замогильных записок» Шатобриана – два часа без обеда!», по коридору мимо шел мой дядя. Я готов был провалиться под землю от стыда и закрыл глаза, а когда открыл, дядя стоял рядом со мной. С невозмутимым лицом он сказал: «Эх ты, шляпа! Кто же дерется «Замогильными записками»? Зайди ко мне после уроков, я дам тебе что-нибудь потолще, например, полное собрание проповедей Боссюэ».

Он повернулся и пошел, а мне сразу стало легче. Когда я томился после урока в пустом классе (совершенно пустом, без книги, без тетрадки, без клочка газеты или карандаша – смысл воспитательной меры заключался в том, чтобы оставить «преступника» в полном бездействии наедине с его совестью), в скважине тихонько повернули ключ, и на пороге показался Старый Фриц. Он заговорщически приложил палец к губам – «не выдавай!». Мы закрылись, сели подальше от дверей и заговорили сначала о каких-то пустяках. Потом перешли к французской литературе, на которой я оскандалился, и дядя рассказал мне о Шатобриане, потом о романтиках и эпохе Реставрации. За десять минут до надзирателя он ушел и снова закрыл меня снаружи. Когда меня освободили, мы вместе пошли домой, точнее, он проводил меня на улицу Лагранж, а сам отправился к себе в пансион. После нашего разговора я сам не заметил, как выучил заданное на дом длиннейшее стихотворение Виктора Гюго – его строки сами собой легли на подготовленные воображение и память.

Позже я узнал, что профессор Декарт опекал таким образом не только меня, но и других учеников. Чаще всего просовывал им под дверь книги из собственной библиотеки, карманного формата, чтобы легко было спрятать от надзирателя. Наказание бездельем он считал очень вредной глупостью.

…Конечно же, я его полюбил. Он был первым из взрослых, кто заговорил со мной как с другом. Мои родители все надежды возлагали на Бертрана (который в описываемые годы учился на медицинском факультете в Монпелье), я же считался ленивым и не очень способным мальчиком. Они были, конечно, правы, но отец умудрялся заставить меня из-за этого страдать, а дядя – никогда. Мне нравились его непедагогичные шутки, не смущала страсть к вину и арманьяку, не пугали приступы хандры. С ним можно было говорить обо всем. С одинаково непроницаемым видом дядя выслушивал любой вопрос, от «почему Бог один, а религий много» до «откуда берутся дети» (не смейтесь, профессор, в конце прошлого века у подростка было куда меньше возможностей узнать и о том, и о другом, чем теперь), и отвечал так же спокойно и обстоятельно. С ним было хорошо молчать. Его молчание было не гнетущим, а компанейским, дружелюбным. Самой симпатичной чертой дядиного характера я бы назвал терпимость, чуждую другим членам нашей семьи, кроме, может быть, матери. Выражение «я знаю ему (или ей) цену» он ненавидел и считал насквозь лживым. Он считал, что к каждому человеку нужно прикладывать его собственную мерку – если уж нельзя обойтись совсем без нее.

Помню такую сцену. Однажды мы с отцом пришли домой и услышали доносившийся с веранды дружный хохот. Там были дядя Фредерик и тетя Лотта, они пили сидр и вспоминали какой-то случай из детства, а вместе с ними смеялась моя мать. «Макс, – закричал отцу старший брат, – иди сюда, я рассказываю Клеми, как мы с Мюриэль подбросили мышь на подушку нашего деда Августа-Фридриха». Отец с тетей Лоттой опять был из-за чего-то в ссоре и не понимал, как дядя может общаться с ней. Он очень сухо поздоровался с сестрой-близнецом. Тетя сразу как-то погасла и заторопилась домой.

– Фред, я тебя не понимаю! – возвысил голос мой отец, едва за тетей захлопнулась калитка. – Она тебя предала. Публично от тебя отреклась. А ты ведешь себя с ней так, будто ничего не было и в помине.

– Она попросила прощения, и я ее простил. Что же еще?

– Прелестно! Так можно совершить любое преступление, а потом сказать «прости меня» – и все, снова чист? Она ведь не на мозоль тебе наступила. Ее три строчки в газете, может быть, стали тем камешком, который перетянул чашу весов. Присяжные решили, что раз уж родная сестра говорит такое, значит, ты виновен и ничего больше не нужно доказывать.

– Макс, давай не будем раскапывать могилы. Хватит. Я вполне допускаю, что у Лотты были причины так поступить.

– Ну-ну. Конечно. Первая – как бы ее жених-эльзасец Луи Эрцог не отказался породниться с семьей прусского шпиона. И вторая – как бы ее саму не посадили в тюрьму за такое родство.

– И что, это, по-твоему, не уважительные причины?

Отец вытаращил глаза.

– Ты шутишь? Неужели я должен тебе говорить, что порядочные люди ими не руководствуются? Вот я… ну ладно… вот ты, например, на ее месте сделал бы то, что сделала она?

– Не знаю… Право же, мне трудно представить себя на чьем-то месте, кроме своего собственного. Вероятно, нет. Но почему я должен осуждать Лотту за то, что она поступила по-своему, а не по-моему? Я и мои поступки – это что, абсолют? Кантовский нравственный императив? Ты вспомни о Петре, который трижды – трижды! – отрекся от Господа. А разве Господь после всего этого не вручил Петру ключи от рая?

– Демагог! – сказал сквозь зубы отец, а Фредерик расхохотался, как всякий раз, когда ему удавалось обставить в споре своего высоконравственного младшего брата.

…Когда я согласился написать эти воспоминания, профессор, я пообещал вам, что буду откровенен и правдив. До сих пор я ничего от вас не утаил. Но теперь почтительный сын во мне волей-неволей умолкает перед необходимостью рассказать об отношениях Фредерика и моей матери.

Ее воспоминания о проведенной вместе ночи накануне высылки Фредерика из Франции почти не оставляют у меня сомнений в том, что и после его возвращения они нечасто, но встречались. Возможности? Их при желании нетрудно было найти. Моя мать была из Лиможа, там остались ее родители, она нередко уезжала на день-два их навестить. Отец был занят на службе и слишком мало интересовался своей женой, чтобы проверять, действительно ли она ездит туда и как проводит там время. Но даже я помню, как он однажды проворчал что-то по поводу ее внезапно проснувшейся такой страстной привязанности к родителям. Доказательства? Сложно судить… После того как мой дядя расстался с Марцелией фон Гарденберг, молва не приписывала ему ни одного романа – а ведь он был тогда еще не старым человеком. Вернувшись в Ла-Рошель, он наотрез отказался поселиться в собственном доме рядом с братом и его семьей, и если первые десять лет он, как преподаватель, пользовался бесплатными апартаментами в лицейском пансионе и это как-то можно было понять, то и после выхода на пенсию он продолжал жить в своих неудобных комнатах, да еще и платить за них деньги. Мои родители неоднократно предлагали продать дом на улице Лагранж, а вырученные деньги разделить и купить два небольших дома или квартиры. Дядя отказывался говорить на эту тему: «Наш фамильный дом должен принадлежать Мишелю, он и я – единственные, для кого что-то значит вся эта сентиментальная дребедень».

Внешне все выглядело довольно невинно. Фредерик и моя мать вместе ходили на концерты, гуляли по набережной, встречались в кафе-кондитерских и в книжных лавках. Он приходил к нам на улицу Лагранж, отнимал у матери садовые ножницы и шел подстригать розы – все, связанное с землей и работой в саду, он очень любил, этого в пансионе ему больше всего недоставало. Я иногда наблюдал в послеобеденные часы, как они сидели в саду, и Фредерик рассказывал что-нибудь Клеми, одновременно подстригая, подвязывая или обрабатывая раствором от жуков и тли наши розы и глицинии, а она сидела в плетеном кресле в тени, занятая шитьем или перебирающая ягоды на варенье, и слушала его: не безучастно, а с какой-то улыбчивой внимательной готовностью согласиться или поспорить. Идиллическая сценка. Пару раз я даже видел, как мать входила в двери пансиона, где он жил, но не придал этому значения.

Вероятно, Фредерик был любовником моей матери. Хотя мне не очень приятно думать на эту тему, я отнюдь не шокирован. Я знаю, что он ее любил. Она и в пятьдесят лет осталась для него «милой Клеми». Насколько эгоистично, если не сказать бесчестно, поступил он в свое время с госпожой фон Гарденберг, настолько его отношение к моей матери было полно смирения и преданности. Вы, профессор, еще очень молоды. Вы, наверное, думаете, любовь – это клятвы у алтаря или шепот в летнюю ночь? Нет, мой друг, не только. Это – терпеть неудобства, вести в пожилом возрасте жизнь «вечного студента», отказывать себе в естественном и, в общем-то, давно заработанном праве уютно состариться в собственном доме среди привычных, знакомых с детских лет вещей, – и все ради того, чтобы не бросить тень на репутацию любимой. Это – отметать с каким-то свирепым упрямством намеки доброхотов, что о любви в его годы, конечно, нет и речи, но следовало бы найти хорошую скромную женщину, чтобы в старости не остаться одному (дядя отвечал, что надеется умереть до того, как у него появится необходимость в услугах сиделки). Это – перенести любовь к женщине на ее ребенка и заботиться о нем куда больше, чем о своем собственном (я говорю о себе и о своем кузене Фредди Мюррее; может быть, данное признание пятнает образ моего дяди гораздо сильнее, чем остальные доказательства его «аморальности», но так оно и есть). Это – изо всех сил скрывать от моей матери подступающую дряхлость и болезни, не из тщеславия, нет, просто не желая ее огорчить, и так до самого 1907 года, когда Фредерик уехал в Германию, чтобы оттуда уже не возвращаться.

Но я отвлекся. Вернусь в год 1893-й. В январе Фредерику исполнилось шестьдесят, а в мае в Ла-Рошель пришло письмо от Марцелии Эйнеман, в замужестве Мюррей. Она написала ему впервые за почти тринадцать лет и наконец призналась, что у него есть сын. Вот что ее к этому вынудило.

Брак ее оказался удачным. Джордж Мюррей женился на Марцелии, прекрасно зная об ее положении, более того, с большим трудом убедив ее принять его помощь. Фредди хотя и родился через семь месяцев после свадьбы, но не как незаконнорожденный Эйнеман, а как легальный Мюррей. Пока он был маленьким, все шло более или менее хорошо. У мужа Марцелии нашлось достаточно великодушия, чтобы принять ее ребенка не как чужую плоть и кровь, а просто как маленького человека. Все эти годы он старательно отгонял воспоминания о давнем сопернике, который обманул и бросил Марцелию, но именем которого она зачем-то назвала сына – вероятно, для того, чтобы он и дальше ей о себе напоминал. Со временем ревность немного утихла. Мюррей даже стал испытывать по отношению к Декарту своеобразную признательность – ведь если бы тот оказался порядочным человеком, Марцелия никогда не стала бы его женой. Но однажды Джордж не сдержался и после очередной выходки подрастающего сына (а точнее, после того, как тот верхом на стуле с гиканьем ворвался в комнату матери, которую уложил в постель приступ мигрени) бросил ему: «Ты весь в своего отца и точно так же, как он, думаешь только о себе».

Потом он многое бы отдал, чтобы вернуть эти слова назад. Поздно! Когда у Фредди прошел первый шок, он потребовал объяснить все о своем рождении и познакомить с настоящим отцом. Задачка не из легких – в викторианскую эпоху рассказать двенадцатилетнему мальчику о том, что его мать, до того как выйти замуж за джентльмена, имя которого она теперь носит, была каким-то странным и скандальным образом связана с другим мужчиной, в результате чего у нее родился ребенок: в романах, которые Фредди тайком брал из «взрослых» шкафов в библиотеке, это называлось «пасть». Его мать, стало быть, пала, она падшая женщина. А «он» – кто он, тот, от кого у Фредди половина крови? Чем больше мальчик об этом думал, тем меньше ему хотелось знакомиться с «ним», но тем сильнее разыгрывалось его любопытство. Он засыпал мать вопросами. Джордж Мюррей теперь ежедневно слышал в своем доме имя, которое уже надеялся навсегда забыть. Он понимал, что покоя в его семье не будет, и винил лишь себя. В порыве самобичевания он разузнал, где теперь живет и чем занимается профессор Декарт. Марцелия с обреченного согласия мужа написала очень осторожное письмо, смысл которого сводился к одному: хочет ли Фредерик увидеть своего сына?

Пока письмо шло в Ла-Рошель и супруги Мюррей ждали ответа, Фредди сам пожалел, что заварил эту кашу. От матери он узнал достаточно. Выводы сделал сам: итак, он незаконнорожденный, его отец не англичанин, а значит, не джентльмен, пусть он даже был во Франции известным ученым и написал несколько книг. Если об этом станет известно в колледже, над ним будут смеяться, дразнить иностранцем, а скорее всего, исключат – у них ведь заведение для детей джентльменов. И самое для него, Фредди, разумное – немедленно забыть о том, что он узнал… Но он продолжал стоять на своем с подлинно декартовским упрямством.

Мать купила ему «Историю Реформации» в английском переводе: Фредди вежливо полистал ее и отложил. Перевод был дурной, тяжелый, с образом неведомого отца эта книга никак не связывалась, а попросить купить какую-нибудь из книг Фредерика Декарта на французском мальчик не хотел: пусть мать не воображает, что ему это интересно!

Когда дядя получил письмо, мало сказать, что он был ошарашен. Он испытал хаос чувств – и досаду на Марцелию, и сожаление о несбывшемся счастье, от которого он сам отказался, и раскаяние, и стыд, и страх перед встречей с почти взрослым сыном, и желание немедленно его увидеть, и много что еще… Несколько дней он был сам не свой. Потом написал ответ Марцелии. У меня есть возможность привести вам его текст полностью. Письмо короткое, по стилю очень типичное для моего дяди:

«Глубокоуважаемая миссис Мюррей,
Если Вы действительно уверены, что так будет лучше и я нужен мальчику, я готов сделать все, что могу. Но не ждите от меня чудес. И постарайтесь уберечь Фредди от лишних разочарований.
Что касается нашей встречи, я приму Вас в Ла-Рошели или приеду в любой город по Вашему выбору. С почтением, Ф.Д.»

Они еще раз обменялись письмами, условившись, что в июле Марцелия, Фредди и приемная дочь Мюрреев Джоанна приедут в Ла-Рошель. Где-то за неделю до их появления дядя собрал нас всех – моих родителей и тетю Шарлотту с мужем и дочерью Флоранс – в доме на улице Лагранж и наконец рассказал нам о сыне и о том, что он скоро будет здесь вместе со своей матерью. Отец неодобрительно буркнул: «Мотылек!», тетя Лотта ахнула, а мы с кузиной Фло пришли в восторг оттого, что у нас есть еще один брат. Мать по обыкновению промолчала и улыбнулась – видимо, эта новость уже давно не была для нее новостью.

Само собой разумелось, что Фредди Мюррей будет принят в семье Декартов как полноправный сын и племянник. Больше беспокоила людская молва. Дядя заявил, что лично его репутацию пьяницы, сквернослова, да еще и не то тайного, не то явного пруссака уже ничто не испортит, но не хотел подвергать сына лишним унижениям. Поэтому он попросил нас об услышанном пока молчать.

Марцелия с детьми приехала, Фредди познакомился с отцом и провел у нас в Ла-Рошели целую неделю. Новые родственники приняли его очень сердечно, даже мой отец, который больше других думал о «сохранении лица». На Марцелию было приятно посмотреть. Фредерик был даже рад, что именно эта женщина – мать его сына. С моим дядей она держала себя без всякой неловкости или кокетства, по-дружести, как с добрым знакомым. В свои сорок восемь лет она была еще очень красива. И, по-видимому, почти счастлива.

Четырнадцатилетняя Джоанна, или Джонси, как звала ее мать, слишком задавалась, что, впрочем, простительно девочкам в этом возрасте. На улице она останавливалась у каждой витрины, требовала у матери то одно, то другое и надувала губки, если немедленно не получала веер, соломенную шляпку или обещание зайти примерить хоть что-нибудь. Марцелия переставала обращать на нее внимание, и тактика срабатывала – через час Джонси, успокоившись, бросала свои ужимки «юной леди», превращалась в нормальную девчонку и с визгом носилась наперегонки со своим братом по улицам старого города.

Фредди оттаял не сразу. Его худшие подозрения сбылись. Вместе с законным происхождением у него отняли его английского отца и подсунули какого-то немолодого иностранца с хромой ногой, который не умел играть в гольф, не интересовался скачками, говорил от волнения слишком мало и сбивчиво и все время теребил пуговицу жилета (в конце концов он оторвал ее, выбросил и принялся за следующую). Окружение – то есть мы – понравилось ему еще меньше. Толпа неизвестно кем приходящихся ему людей, большой, но старый и немодно обставленный дом, наконец, такой далекий от Лондона и такой по сравнению с ним крошечный провинциальный город… Неужели мать хочет сказать, что он, Фредди Мюррей, отныне имеет ко всему этому прямое отношение?!

И все-таки как бы ни был юнец разочарован и даже напуган, он почувствовал в своем отце главное – доброту. Джордж Мюррей безупречно вел себя с приемным сыном, однако между ними всегда был какой-то холодок. Фредди чувствовал, что к нему относятся не так, как к его сестре Джонси. Это была даже не прохладца, а какое-то застарелое и тщательно скрываемое кровное неприятие. Когда же мой дядя подал Фредди руку и на хорошем английском сказал что-то вроде «Здравствуй, тезка, меня зовут Фредерик Декарт, я рад, что ты приехал», – то вся его робость, как он потом вспоминал, мгновенно исчезла. Располагала сама дядина вызывающая нереспектабельность: потрепанный сюртук, вместо галстука на шее черная косынка, такая, как носят здешние крестьяне, загорелое лицо, руки со следами земли, выдающей любителя покопаться в саду (страсть, понятная маленькому англичанину). Облик сельского джентльмена был бы почти хрестоматийным, если б не его внимательные и немного грустные глаза. Фредди обнаружил, что этот человек ему нравится. Хотя он подавил свою предательскую симпатию и невежливо отвернулся, сделав вид, что рассматривает чайку на телеграфном столбе.

Но первый шаг удался. В тот день кузен больше изображал неприязнь. Когда все сели за стол и начали светскую беседу, которая, к великому на этот раз нашему облегчению, стараниями мужа тети Лотты Луи Эрцога быстро свернула на политику и войну, мальчик ревниво следил за Фредериком, ожидая какого-нибудь знака, пароля, вроде того, что в не вышедшей тогда еще «Книге джунглей» Редьярда Киплинга: «Мы одной крови – ты и я». Он понял: в разгар ужина подмигнул сыну и показал глазами на дверь. Они выбрались из-за стола и куда-то ушли. Все остальные сделали вид, что ничего не заметили. Вернулись в сумерках, когда Марцелия с дочерью уже ушли в отель. Мать приготовила дома на всякий случай две комнаты. Вопреки всегдашнему дядя не стал упрямиться. Они с Фредди остались у нас ночевать и, по-моему, проболтали до рассвета.

Потом дети с матерью уехали назад, в Лондон. Фредди стал переписываться с отцом (эта переписка не прекращалась до самой его смерти) и бывать у нас на каникулах. Джордж Мюррей дал на это согласие при одном условии: пока Фредди носит его фамилию, никогда, ни при каких обстоятельствах в Англии он и его отец видеться не должны. Марцелия уже тринадцатый год несла бремя своей признательности человеку, который когда-то спас ее честь и будущее ее любимого сына, на многие вещи она теперь смотрела иначе, и требование мужа ей тоже показалось правильным.

Профессор, не ждите от меня мелодрам. Редкие и недолгие встречи отца и сына, свойство человеческой, а тем более детской памяти забывать тех, кто не мелькает все время перед глазами, ревность и ненависть Мюррея к «этому типу», как он говорил о Декарте и даже не пытался это скрыть, – были причинами сложных отношений двух Фредериков. Мой дядя, который долгие периоды своей жизни был школьным учителем и умел справляться с толпой сорванцов, с родным сыном почти не имел успеха. Редкие периоды их полной душевной близости сменялись охлаждением и отчуждением. Уже когда Фредди освоился с нами и мои родители стали для него «дядей Максом» и «тетей Клеми», со своим отцом он по-прежнему очень долго обходился местоимениями (потом все-таки придумал, как не обидеть ни его, ни Джорджа Мюррея, и начал звать одного «папа Фред», а второго «папа Джордж»).

Дядя тоже так до конца и не осознал, что у него есть сын, и относился к нему как к еще одному племяннику – любил, заботился по мере сил, но избегал родительской ответственности. Он слишком хорошо понимал, что не имеет на сына никаких прав, но того обижало, как легко он с этим положением согласился. Фредерика мало беспокоили отношения в семье Мюрреев. Одно время Фредди постоянно ссорился с Марцелией и Джорджем и хотел, чтобы отец взял его к себе. Тот не стал даже это обсуждать, сказав: «Подумай о матери. Она ни в чем перед тобой не виновата». Кузен, переживавший тяготы переходного возраста, вспылил и заявил, что отец дважды от него отказался, первый раз до его рождения, а второй сейчас, и этого он никогда ему не простит.

Да, нелегко оказалось сладить с этим мальчишкой. Дяде пришлось проплыть между Сциллой и Харибдой: с одной стороны, он должен был не афишировать факт своего «незаконного» отцовства, потому что это повредило бы мальчику, если бы слухи дошли до общих английских знакомых, а с другой стороны, он не мог отвечать уклончиво на вопросы знакомых «Кто это такой?», ведь тогда Фредди решил бы, что отец его стыдится. Я не хочу сказать, что у кузена к дяде претензий было больше, чем любви, но им было очень трудно, и именно мудрость и терпимость дяди Фредерика помогала поддерживать хрупкий мир.

Эти двое были очень похожи внешне – такими стойкими оказались гены Картенов. (Замечу здесь, что мой собственный внук Жан, названный в честь пастора Иоганна Картена, поражает меня сходством со своим прапрадедом, от которого его отделяет больше века.) А по сути они были слишком разными людьми. Старый Фриц, аскет и бессеребренник, занятый лишь творчеством, рассеянный, одевающийся кое-как (в Ла-Рошели он не купил ни одного нового костюма и донашивал оставшиеся с профессорских времен, но, поскольку с годами он почти не изменился, сидели они на нем хорошо), с шевелюрой седеющих волос, которые он забывал вовремя стричь, бескомпромиссный, пьющий, невоздержанный на язык. И «молодой Фриц» – учтивый, изящный лондонский денди, лучший студент Королевской академии живописи, скульптуры и архитектуры, который начинал как живописец, но быстро сделал выбор между этим неизвестно что сулящим путем и накатанной дорогой способного архитектора. Он действительно был талантлив, как и его дед со стороны матери, архитектор Клаус Эйнеман. Фредди Мюррей рано снискал известность и умело распорядился не заставившими себя ждать деньгами и связями. В юности у него был роман с художницей-француженкой Камиллой Дюкре, которую очень одобрял мой дядя, однако потом Фредди с ней расстался и женился на англичанке, девушке из знатной семьи. Фредерик-старший, хоть и не без усилий, принимал сына таким, как есть. Зато по-настоящему родными друг другу они не стали.

Только раз, в «золотой век» их дружбы, когда Фредди было лет четырнадцать, он как-то спросил, почему он Мюррей, а не Декарт. Вопрос был серьезный. Фредерик решил это обсудить с Джорджем Мюрреем. Он был готов хоть завтра официально признать себя отцом Фредди. Мюррей не позволил: во-первых, эта процедура потребовала бы подписи Марцелии под унизительным признанием, а во-вторых, назвать Фредди внебрачным ребенком значило поставить его будущее под удар. Нельзя было дать ему фамилию настоящего отца и избежать при этом клейма «незаконнорожденный». Мюррей, однако, оценил тактичность Декарта и стал относиться к нему чуть любезнее. Было решено, что до совершеннолетия Фредди останется Мюрреем, а потом сам выберет, под какой фамилией он вступит во взрослую жизнь. Больше на эту тему Фредди никогда не заговаривал.

И все же, несмотря на обиды и недоразумения, этим двоим было друг с другом интересно. Чего стоит даже их переписка – кузен показывал мне письма отца, которые всю жизнь бережно хранил. С некоторых я снял копии.

«Дорогой мой мальчик, – писал Фредерик своему уже взрослому сыну-архитектору, – когда-то ты говорил, что читаешь мои письма со словарем. А теперь пришла моя очередь листать учебник архитектуры, который ты забыл здесь в прошлый приезд. Кое-как я разобрался в твоих синусах и интегралах. Насколько я понял, твоя идея спроектировать этот мост на наклонных опорах очень перспективная…»

«Не спрашивай меня, что я думаю о Камилле. Мне показалось, ты ей искренне интересен. А почему ты сомневаешься? Потому что она не трещала об этом? Мне нравятся женщины, которые говорят мало. Болтливость бывает невыносима, а молчание может прикрывать скудость ума. Немногословие – золотая середина. Цени ум и сдержанность, они встречаются одновременно не так часто, как бы того хотелось».

«Ты говоришь, что запутался в попытках определить, кто ты такой. Помню, когда мы с тобой были едва знакомы, ты взволнованно спросил: «Раз мама немка и ты немец, значит, я тоже немец. А как я могу быть немцем, если я англичанин и хочу быть англичанином?» Ну так сейчас я могу тебе ответить. Ты останешься англичанином, если будешь служить своей стране. Примирись с тем, что не все люди рождаются цельными натурами, не у всех Blut
пребывает в полном согласии с Boden. Я сам не забывал, что я немец, и всегда находились люди, готовые мне об этом напомнить. Но даже для своих недоброжелателей я оставался французским историком».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт

Случай под номером 3-а

Я, таки, прошел перевал Западный Аксаут насквозь, со спуском через ледник. И случилось это годом позже, после сборов на Аксауте.
Был конец июня. По горным меркам — еще почти зима. Или ранняя весна.
Ледник был завален снегом, и то, что летом представляло основную сложность, прошли.
Дальше было проще — нашли более-менее пологий спуск, навесили веревку, и вся группа спустилась.
Остался я один.
Городить всякие системы со сдергиванием веревки мне было в лом. Я веревку просто сбросил вниз и передал, что попробую спуститься чуть левее. Пока спускал всех, я присмотрел вроде-бы, достаточно простой проход, где можно было спуститься без страховки.
Одел рюкзак, и побежал.
Снег под ногами издал характерный звук «уффф»… и я понял, что лечу вниз головой. Что-то рвануло меня за ногу, и я остановился.
Диспозиция была такова.
Я лежал вниз головой по склону. Впереди меня лежал рюкзак, который перелетел через голову.
И лежал он на краю обрыва скал, высотой, этак, метров в 50-70 (для желающих считать высоту в этажах — делите на 3).
И, что самое противное, рюкзак пытался упасть с обрыва. Вместе со мной.
Ледоруб (что значит, автоматическая отработка движений!), как и положено, находился на уровне груди. Только зацепиться им было не за что. Зализанные скалы.
Не буду описывать, как я вставал, пытаясь не свалиться с обрыва, и не свалиться в трещину, которая и произнесла это знаменитое «уффф».
Когда я поднялся, то по снежному склону, ведущему к следующему выступу скал, двигался человек.
Темная куртка и темные брюки были только у одного в нашей группе — у Виталика.
Он дошел до соседнего выступа скал, остановился, как-бы собираясь обернуться, но снова пошел и скрылся за скалами.
Я несколько раз позвал, но он не появился.
Мне и в голову не пришло, зачем он здесь. Он час назад спустился первым по веревке. Мало-ли… Решил разведать более простой спуск.
Я пошел по его следам.
Следы были от «кошек».
Я дошел до следующего выступа скал, затем до следующего…
Виталик то показывался, то вновь исчезал за скалами.
В конце — концов, открылся простой «лыжный» спуск вниз.
Я снял кошки и «глиссером» спустился на ногах.
На пологом участке снежника, за одним из выступов скал, сидела вся группа.
— Виталик, ты чего меня не подождал?
Виталик недоуменно смотрел на меня.
— Ггггде?
— Ты, ведь, наверх бегал. Я тебя звал, звал…
Снова недоуменное переглядывание.
— Я тут уже час сижу. И никуда не уходил. Вон, все подтвердят.

автор Mist

Комфортные разборки

Сегодня был реальный хардкор
Но для начала, чтобы было понятнее, опишу место действия. Я живу практически в центре города — чуть в сторону от главной улицы расположен премилый квартальчик двухэтажных «сталинок». Он обнесен высокой кирпичной стеной, так что въезд в него только один; вместо банальных тополей-акаций он засажен фруктовыми деревьями. Обитают здесь преимущественно кошатники (иные держат по 3-4 штуки). Зверье в основном гуляет на улице, так что за окнами всю ночь не смолкают страстные кошачьи крики. В кустах живут немеряные популяции ежиков, кторые людей нифига не боятся, при встрече не сворачиваются в клубок, а нагло фыркают, и, если захочешь такого кадра поймать и принести домой, его придется брать, как кота- под передние лапы.
Жильцы квартала знают друг друга в лицо (благо в доме только по 6 квартир, а самих домов — 7), в этом есть свои преимущества; из недостатков основной состоит, пожалуй, в том, что вся твоя жизнь практически на виду. Когда случается что-нибудь мало-мальски интересное, народ в массовом порядке высовывается из окон, выходит на улицу и принимает активное участие в происходящем. В такие моменты квартал более всего напоминает одесский или итальянский дворик
Так вот, мою я, значица, сегодня полы в подъезде и вдруг слышу более чем оживленный разговор на улице и лай нашего дворового пса Пирата. Причем по особо яростным нотам и хрипе в голосе собаки определяю, что пожаловали представители каких-нибудь коммунальных служб (Пират, помесь бультерьера с дворнягой , их ооочень сильно не любит, хотя непонятно, как выделяет среди остального человечества)
Оказалось, представители нашего ЖЭКа (две крикливые тетки) и сытая чиновная морда из коммунального предприятия под названием «Комфорт» (три ха-ха!!! название издевательское) пришли пообщаться по поводу хронической задолженности населения по квартплате и установки спутниковых «тарелок». Ну, это они явно погорячились. Я, как самая подкованная в этих вопросах, выскочила с тряпкой в руках и заявила, что из более чем двадцати услуг, указанных в договоре, выполняется только одна — вывоз мусора. И то после звонка на «горячую линию» горсовета.
Соседей наших дружными назвать нельзя, но в таких ситуациях, как говорится, свой своему поневоле брат. Услышав мои разъяснения, народ взъярился. соседиПойманных представителей власти, крепко придерживаемых под локоток, повели в центр двора, к чудом сохранившемуся артефакту советской эпохи — агитплощадке. Привлеченные криками, жители остальных домов повылазили поглядеть, что там за развлекушка. Узнав, какие три жирненькие курочки попались в наши силки, они очень воодушевлялись. Дома-то старые, проблем море. Потрясая кулаками, каждый считал своим долгом в непечатной форме выразить свое восхищение нашим ЖЭКом и «Комфортом». Остальные радостно снимали происходящее на мобильные телефоны. На мой взгляд, это здорово походило на итальянскую комедию; а вот «пленники», непривычные к такому накалу словесной активности, сильно занервничали. Судя по яростным попыткам освободиться из цепких рук жильцов, чиновная морда стал всерьез опасаться, что их тут же, на агитплощадке, линчуют. Когда же их отпустили, все трое развили совершенно несовместимую с их грузной комплекцией скорость. Митинг жильцов продолжался еще полчаса. В общем, и ЖЭКу, и «Комфорту» официально объявлен джихад. Будем через суд требовать пересмотра квартплаты.

автор  кошка- koshka