Беги! Часть V

часть IV На чистом автоматизме я упал на спину, затем перекатился на живот, едва не вырвав руку из плечевого сустава, и вот уже ледоруб скребет по камню, пытаясь остановить падение. Но, падение не состоялось. Поняв это, я долго лежал, прижавшись щекой к снегу, и тяжело дыша. Постепенно пульс пришел в норму, дыхание успокоилось. Я медленно подтянул ноги, встал на колени, и, оглядевшись, снял рюкзак. Я был на перевале. Шхельдинский, 4150 метров над уровнем моря. Подо мной, далеко внизу, освещенное луной, расстилалось Чатынское плато, которое дальше, к югу, обрывалось тремя ступенями грандиозного Чалаатского ледопада, общей высотой 1500 метров. Прямо, за хребтом Долла-Кора, поблескивали редкими огоньками поселения Сванетии. Получается, что я чуть не свалился с перевала. Начало спуска имеет крутизну свыше 70 градусов, то есть, настолько крута, что сам спуск не просматривается. Именно на этом месте, где я сейчас сидел, бесконечно много лет назад Леха крутил ручку радиоприемника, пытаясь поймать радиостанцию. Тогда, просидев полдня на ночевках под Шхельдинским, мы, к вечеру, пошли обозревать предстоящий спуск. Приемник нещадно трещал (над Эльбрусом бушевала гроза), и, вдруг, голос Пугачевой запел: «О, сколько их упало в эту бездну!». И все, не сговариваясь, одновременно произнесли: «Выключи!». «Вот-вот,»-сказал Леха, — «Очень к месту.» , и выключил приемник. Я достал снежный якорь, веревки, и стал готовить систему. Аккуратно ступая, подошел к тому месту, откуда едва не слетел на Чатынское плато, размахнулся, и метнул вниз веревки. Страховка, на начальном участке спуска, была готова. Я надел рюкзак и побрел в противоположном направлении, к ночевкам. Мороз был не меньше 10 градусов. Кошек я не снимал уже несколько часов, и, потому, ног почти не чувствовал. Ставить палатку было просто необходимо. Вдобавок, я, похоже, простудился. В горле скребло. Среди полудесятка ветрозащитных стенок высотой в рост человека, которые, сейчас, в полумраке, напоминали причудливый лабиринт, я выбрал первую попавшуюся. Поставил внутри палатку, бросил внутрь рюкзак, залез в спальник, и выключился. Будильник зазвонил в шесть утра. Мысли в голове разделились на две неравные части. Большая часть убеждала меня, что надо еще поспать, чтобы восстановить силы, что еще слишком рано, что соперники отстают минимум на полдня, что в таком состоянии спускаться со Шхельдинского – безумие. Меньшая часть, состояла всего из одной мысли: «Ты можешь опоздать!» Редкий случай, но победило разумное меньшинство. Я поднялся, но старался не торопиться. Нужно окончательно проснуться и привести себя в равновесие. Горло словно склеили клеем. Каждый вдох раздирал гортань, отрывая одну приклеенную половинку от другой. Сухой кашель рвал легкие. Не хватало еще воспаления. Температура, похоже, уже есть. А что? Высота подходящая, граница некомпенсируемой гипоксии. Полдня – и воспаление легких, еще полдня – отек. Мороз к утру окреп. Ботинки при ударе издавали звук, словно стучишь по дереву. А ведь они всю ночь пролежали под спальником (затаскивать обувь в спальник меня так и не приучили). Сухих носков не осталось вовсе. Все три пары, пролежав ночь под спальником, разделили участь ботинок. Дрова. Развел в палатке примус, чтобы как-то отогреться и согреть обувь. Кофе пил «на улице», любуясь панорамой Эльбруса. Он отсюда смотрится «ниже ростом». Кажется, что находишься выше его. На небе ни облачка. За переплетением хребтов Гвандры, на западе, виднеется громадина Домбай-Ульгена – высочайшей вершины Западного Кавказа. А там, рядом, рукой подать, тихий и уютный Домбай. Эх, дельтаплан бы, с мотором! Это так, мечта идиота. Вторая чашка кофе привела меня в чувства. Снова появилась способность рассуждать. Итак, сейчас мои «друзья» должны идти на Ложный Чатын. Подъем, похоже, займет у них световой день. Или насквозь пройдут за световой день? В последнем варианте, мы окажемся на плато одновременно. Или нет? Вроде, нет. Все зависит от двух вещей: выдерну ли я снежный якорь после спуска, и каково состояние бергшрунда на спуске. Стоп, а желоб? Тот, по которому постоянно идут лавины и летят камни? Не помню, скорее всего, в желобе обойдусь скальным крюком. Если все пойдет нормально, то я их опережаю минимум на час. Мало. Не успеваю. Все-все! Стоп! Хватит! Нет больше вариантов! Что будет, то и будет. Пошли! Ботинки пришлось бить молотком, чтобы они могли впустить в себя ноги. С заледеневшими носками было проще. Все, я ушел. Самый страшный момент – прыгнуть с отвеса, когда окончания с
пуска не видно. Из всех горных поверхностей ненавижу траву и снег. Им ни на грош верить нельзя. Скалы, лед, осыпи – еще можно терпеть, но не снег! Прыгнул. Снег смерзшийся, держит хорошо. «Втыкай» кошки, и делай следующий прыжок. Главное- не зацепить и не дернуть вспомогательную веревку. В противном случае, прыжок завершится свободным полетом. Так, правее, правее, стоп. Рантклюфт, подгорная трещина. Скалы за день нагреваются сильнее, лед тает, и, на стыке скал и ледника образуется рантклюфт. Обрушиваю острый край, готовлю площадку для размещения. Снег, с утробным уханьем, уходит куда-то вниз, под скалу, в черноту трещины. Выдернется якорь или нет? Если нет, то придется лезть на перевал снова, за якорем. Он у меня один, и без него не обойтись. И веревки тогда придется оставить. А веревок больше нет. Рывок. Пружинящая веревка едва не срывает меня с края трещины. Еще рыок. Веревка подалась, и, вместе со вспомогательным шнуром зазмеилась мне навстречу. Слава богу! Теперь, по краю трещины до скального грота перед лавиноопасным желобом. Страховка? Попробую обойтись. Встаю. Над головой, достаточно высоко, полувыбитый скальный крюк. Ба! Знакомые все лица! Тогда, Гена, от жадности, хотел выбить этот крюк. Я вызвался помочь. Сначала он взгромоздился коленями мне на плечи. Потом, поняв, что не достает до крюка, попытался встать мне на плечо ногой, обутой в кошку. А потом, уронил скальный молоток. Молоток был пристегнут к грудному карабину. Он пролетел у меня перед лицом, стукнулся о скалу, и, на обратном ходе «маятника», врезался в мою челюсть. Два моих передних зуба до сих пор лежат где-то в глубине рантклюфта. Хорошо, что я в тот момент улыбался, а то бы пришлось зашивать губу. В тот момент, когда я въехал головой в труп датчанина, моя жена сидела в подвале нашего дома, прижав к себе детей. Она ждала шагов над головой, и молилась, чтобы их не услышать. Дом уже вторую неделю выглядел мертвым. Вторую неделю они сидели в подвале, боясь зажигать свет. Голодный пес, который беспрестанно выл во дворе, наконец-то замолк. На коленях у нее лежало ружье. У ног — патронташ. Из его гнезд матово поблескивали пули, или белели диски пыжей с буквой «К».Картечь. Дробовые патроны, за ненадобностью, были вывалены на стол (окончание следует) автор Mist

Беги! Часть IV

Беги!
(продолжение)

часть III
Я забыл завести будильник. Пленка, которой я был накрыт, оказалась залеплена, а, кое-где, и завалена снегом. В моем убежище царил полумрак. Проспать, сидя, до утра… Это было что-то новенькое! Но не этим была занята моя голова. Паника! Если в другой ситуации полчаса, 15 минут ничего не решали, то в нынешней ситуации, они могли играть роль роковую. Половина десятого утра! Ни о каком опережении моих соперников не могло быть и речи. Черт, делать-то, что? Я осторожно выглянул из своего убежища. Палатки преследователей стояли на месте. Будем играть в игру «Замри!»? Кто кого пересидит? Почему? Почему они остались?


Все окружающее пространство было засыпано снегом. Тяжелым мокрым снегом. Из него хорошо лепить снежки. И из него получаются тяжелые лавины. При торможении такой лавины снег уплотняется так, что по прочности приближается к полузастывшему бетону. Вдобавок, до начала грозы, с полчаса крупой посыпало. Лежит себе, в горах, слой мокрого снега, на ледяных шариках. Иногда, достаточно неосторожно кашлянуть. Одна надежда, что все это безобразие свалится куда нужно за текущие сутки.
Было пасмурно. Откуда-то с юго-запада дул порывистый ветер. Температура около ноля. Мерзкая, сырая погода. Брр!
Одежда под пленкой не высохла, а, похоже, стала еще сырее. И носки я забыл поменять. Так и спал в мокрых. А это плохо. Шерстяных носков маловато взял. Всего три пары.
Переодел носки. Войлочные стельки в ботинках менять не стал. Запасных только одна пара. И так почти тепло. Все. Утреннее умывание закончено.
Что там с моими знакомцами? Вокруг их палаток было тихо. Делать нечего, подождем. Идти днем, у них на виду, в сторону Шхельдинского? Нет уж, я лучше посижу. Целее буду. А если они соберутся и пойдут вниз? Бежать сзади и кричать: «Дяденьки, вы не туда пошли!»?
Полуторачасовое сидение в засаде дало свои плоды. Из палаток появлялись только двое – снайпер и второй незнакомец. Или незнакомец и снайпер?
Ромчика, Олега и Сергея, похоже, не было. Еду варили только двое, в туалет ходили только двое. Где остальные? Было похоже, что остальные ушли вниз, догонять меня. Пошли на Ахсу после такого снегопада? Сомневаюсь. Получается, что ушли вниз. Загонять меня к «быку». Почему остальных не взяли? Долго собираться? Да и груза тащить больше. Возможно, что оставшиеся хуже ходят. И в лицо меня не знают. Подозревают, что я мог затаиться где-то поблизости.
Что ж, мне остается одна дорога – вверх по Шхельдинскому леднику. Видимо, придется идти Шхельдинский перевал. Боюсь, не хочется, а придется. Только, что это мне даст? А что дает тебе эта гонка? Все бессмысленно.
Воды не было. Пока грыз сухарь, в голове созрел план.
Я осторожно собрался, ликвидировал свое убежище, одел «эльфийский плащ» и бегом рванул вниз по долине. Подальше, с глаз долой от вражеских палаток.
Мне необходимо было пересечь ледник к правому борту, в пределах видимости палаток переодеться в «попугайскую» куртку, и спокойно дефилировать вверх, к Шхельдинскому перевалу.
Я рассудил так: оставшиеся двое, похоже, в горах впервые. И, потому, гнаться за мной через ледник, сами не станут. Будут ждать Ромчика. Когда я появлюсь в поле их зрения, времени… часа три дня будет. Сообразят, или нет, но должны сообразить, что никуда я далеко не уйду. Буду где-то ночевать. Здесь, в районе ледника. Есть, правда у них один аргумент. Винтовка. Если навскидку, то далековато для точного выстрела. Кроме того, на стоянке стояли не только они одни. Вокруг еще шесть – семь палаток. Открыто стрелять не осмелятся. Только из палатки. Значит, нужно быстро проскочит возможный сектор обстрела.
Так я и сделал. Даже успел напиться чаю и заправить термос.
На словах все кажется легко и быстро. Все было не так. Все было легко, пока не потребовалось снова набирать высоту. И «быстро проскочить сектор обстрела», тоже не удалось. Хорошо, что в это время из палаток никто не выходил. А, с другой стороны, плохо. Пришлось ждать, в пределах видимости, пока они соизволили выбраться из палатки. Мне нельзя, чтобы они меня потеряли. Почему? Еще одно «почему» без ответа. Не знаю.
Я сидел на камне, по пути к верхним Шхельдинским ночевкам, и нагло рассматривал их палатки в бинокль. Наконец, они вышли. Убедившись, что меня заметили, я, уже не торопясь, поковылял к ночевкам. Была надежда, что я, наконец-то, по — человечески поем, и буду спать в палатке. Хотя бы этот вечер. Я надеялся, что Ромчик с компанией появятся поздно. И возобновят погоню только утром.
В темноте я сидел перед палаткой, хлебал гороховый суп, вприкуску с салом, шмыгал носом от удовольствия, и глядел на горы. Господи, как мало человеку надо! Сухая обувь, сухая одежда, горячая еда и питье, крыша над головой и теплая постель. Там, внизу, мы этого не понимаем. Мы не понимаем, какое счастье представляют собой обыкновенные вещи: тепло, уют, чистая постель, горячая ванна, чашка ароматного кофе.
Я решил выпить кофе, когда на леднике, в получасе ходьбы от меня, блеснул фонарь.
Альпинисты? Хорошо, если альпинисты. С наступлением темноты я соблюдал полную светомаскировку. Даже курить бегал за камень. Определить мое месторасположение было нельзя. А, сдается мне, что это по мою душу пожаловали!
Что ж они так неосторожно? А нечего по ночам шляться! Все, прощай сон в палатке и безмятежное распитие кофе.
Неосторожно… Чего им бояться и таиться? Куда я ночью денусь? Мало ли, куда! А, действительно, куда?
Я собирался наощупь. Хорошо, что выложил из рюкзака только самое необходимое. Переодеться? Некогда! Куда, действительно, бежать? Да куда-нибудь!
Я забрался чуть выше, туда, где стояла хижина, когда снимался фильм «Вертикаль». Решил посмотреть на ночных гостей. Как и ожидалось, это пришли за мной.
Оставаться там, где я находился, было небезопасно. Выжидать ? Чего? Ночью выдернуть центральную стойку палатки, и жахнуть камнем по головам? Ну, одного-двоих. А ты готов на это, герой? Вот, то-то!
Стараясь не загреметь камнями, я обреченно пополз к снежным полям пика Вуллея. Ничего другого не оставалось. Луна? Луна делала авансы. Это обнадеживало.
«Шаг, остановка. Другой, остановка». Чье? Маршак? Михалков? И как это называлось? Поэма? Баллада? Рассказ? Точно помню, что о неизвестном герое. Передохну. Куда дальше-то? Правее? Левее? Не нравится мне этот перегиб… Когда первый раз видел этот склон, точно, были трещины! Возьмем левее. «Один из них был левым «уклонистом», другой, как оказалось, не при чем.» Сейчас, только передохну. Хорошо, что луна не обманула. Который час? Час? Два? Может, покурить? Сил уже нет! И эта бредятина, которая чудится на каждом шагу: звуки шагов, голоса, силуэты… Страх? Нет, это бессонные ночи и усталость. Помнишь, ночью уходили из зимнего лагеря? Когда человек двадцать увидели собак на третьем часу похода? Пример коллективной галлюцинации.
Шаг, остановка. Другой, остановка. Вдох, выдох. Идешь – тяжело. Остановишься – холодно. Мороз. А этот склон лавиноопасный? Не помню. Что, есть выбор? Да нет, но грустно будет, если… Все глупо. От самого начала. Не все ли равно?
«Не умереть – уснуть. И видеть сны. Какие ж сны в том сне?» Гамлет? Ничего не хочется. Хочется лечь, и заснуть. Черт с ним, с морозом. И с преследователями. Найдут, и найдут. Самая ласковая смерть – от переохлаждения. Хочется спать, заснул, и все. Даже тепло.
Шаг, остановка. Другой, остановка. Сколько времени я иду? И это поля? В некоторых местах рукой касаешься склона. Это сколько? 60 градусов? 45? Я забыл. Который, все-таки час? Половина двенадцатого? Всего-то! Нет, половина первого. Сколько еще до верху? «Спуск занимает два часа». Если наверх, то умножаем на три. Иду, где-то два с половиной часа. Или три с половиной? Нет сил! Перекур.
Шаг, остановка. Другой, остановка. Склон пошел чуть вниз, и, снова, полого вверх. Полого? Закрываю глаза и бреду. Стоп! Впереди были скалы? Бред был, а не скалы! Склон очень пологий. Неужели, скоро ночевки под перевалом? Я собираюсь перенести вес на правую ногу, делаю шаг, и нога срывается в пустоту.

(продолжение следует)

автор Mist

Беги! Часть III

часть II

Я уже подходил к «жандарму», когда чужой, нехарактерный для гор звук, заглушил непрестанный шум ветра, рвущегося через отрог в долину. Вой, душераздирающий вой. Выла собака, видимо брошенная в ледовой трещине. Замкнутое пространство цирка усиливало этот звук, полный смертельной тоски и обреченности. Не к добру это, и так тошно. «На свою голову вой!», — буркнул я машинально, и сразу же пожалел. Собака и так выла «на свою голову». Меня, как и собаку, в последнее время, предавали и бросали раз за разом. Впору было начать выть самому.
Я оглянулся. Моих преследователей не было видно. Судя по времени, они могут быть уже на вершине отрога. То, что я их не вижу – и хорошо, и плохо. Хорошо то, что их не видно рядом. Плохо то, что я не могу оценить, насколько они далеко.
«Жандарм» — отдельно стоящий выступ на гребне с вертикальными стенами, и в самом деле похож на фигуру жандарма. Почему-то, мне представлялась фигура французского жандарма. Нет, не смешная фигура Луи де Фюнеса. Скорее Габена в роли жандарма. Не было в этом препятствии ничего смешного. Скорее, свойственная Габену монументальность.
«Жандарм» был ключевым препятствием на подъеме. И я его преодолел. Все оказалось не так страшно, как казалось. Скалы были достаточно простые для лазанья без страховки. Наверное, времени ушло даже меньше, чем если бы мы шли в связке. И беспрестанный собачий вой…
До самого перевала я действовал как автомат. Я даже не оглядывался. Идти быстрее я не мог. В случае приближения преследователей у меня было только два выхода: прыгнуть вниз на ледник Бечо (там более отвесный склон) и умереть в полете от разрыва сердца, или ждать развязки. Скорее всего – пули. Последнее представлялось предпочтительным, но не лучшим.
Осмотрелся только на перевале. На последнем, ледово-снежном участке, особой страховки не устраивал. «Надеемся только на крепость рук, на руки друга и вбитый крюк. И молимся, чтобы страховка не подвела». Друзей, крючьев и страховки не было. Надеялся только на свои собственные руки, ноги, скорость реакции, и молился, чтобы выдержал темляк старого ледоруба и его древко.
Как оказалось, мои преследователи уже прошли «жандарм», и были в пределах прямой видимости. Получается, что шли они быстрее меня. Я не успел их пересчитать, но, было похоже, что «быка» с ними не было. Будут стрелять снова, или не будут, я не задумывался.
В долину Шхельды вел достаточно пологий снежно-ледовый склон. Видимо, кто-то поднимался с той стороны на перевал, потому что вниз вела утоптанная множеством ног тропа, и, не надо было тратить лишнее время на зондирование трещин. Такая же утоптанная тропа вела на юг, в Грузию, через перевал Ахсу, снега которого уже окрасились в оранжево-красные краски заката.
На простых спусках я мог дать фору любому, причем, независимо от характера склона. Давно заметил, что в горах людей можно разделить на две категории: тех, которые любят подъемы (как ни странно, есть и такие), и тех, кто предпочитает спуски.
Перевал Ахсу выглядел заманчиво. Похоже, что я успею спрятаться в его скалах, прежде чем на Родине появятся мои преследователи. Я даже приостановился размышляя. Ну, а дальше-то, что? Потеряют они меня, пробегут мимо… И на юге проблемы, в лице грузинских пограничников.
И я побежал вниз. Сидя внизу, в темноте, недалеко от «ночевок Ахсу», я понял, как мне повезло. Мои преследователи (их, действительно, осталось пятеро) подошли к ним тогда, когда на горы упала ночь. Я видел, как они ставили палатки, как загоралось пламя примусов. Еще бы час светлого времени, и мне бы не осталось ничего другого, как бежать вниз по долине Шхельды, в альплагерь, загоняя самого себя в ловушку. Я вернулся бы туда, откуда вышел. Да и успел бы я добежать?
Вчерашняя гроза, собравшись с силами, перевалила Главный Кавказский хребет, и обрушила на меня все свои прелести. Палатку я снова не ставил, а мое нынешнее убежище было не в пример хуже вчерашнего. Надо мной не было каменного козырька, и только тент от палатки сдерживал натиск ветра и снега. Разжечь примус, в прямой видимости от их палаток, не представлялось возможным. Об ужине и горячем питье можно было и не мечтать. Один раз пришлось сбегать за водой. Хорошо, что заранее не сменил носки на сухую пару. Так и бегал, в хлюпающих ботинках.
Вода ломила зубы, и жажды не утоляла. В какой-то болезненной, сторожкой полудреме прошла ночь. Сил и времени для размышлений и умничанья на тему «Ах, какой я прозорливый!» уже не было. В борьбе с холодом и сползающим от веса снега тентом, как-то, само собою, вырисовался план дальнейших действий – поступать так, как и накануне утром: уходить как можно дальше ночью или в предутренних сумерках, но оставаться в пределах прямой видимости. Но дальше расстояния прицельной дальности. А там… Будь, что будет.
Бежать вниз по долине было нельзя, и оставалось одно – их и себя затягивать в глухой угол Шхельдинского ледника, из которого только три выхода. И все, не сулящие одиночке ничего хорошего. Перевалы Шхельдинский, Ушбинский и Ложный Чатын. Два первых – почти максимальной сложности. Последний, возможно и проще, но воспоминание о спасательных работах на нем, когда на руках у тебя умирает человек, настораживало от возможной переоценки собственных сил и навыков. Да и на подъеме на Ложный Чатын я буду открыт всем ветрам, взорам, и пулям.
По той же причине пришлось выбросить из головы и Ушбинский перевал. Весь подъем, сверху донизу, отлично просматривается. И не факт, что наверх, на Ушбинское плато, хорошо набита тропа. Когда-то я видел, как альпинисты, в одиночку, поднимались и спускались с Ушбинского. Но тогда на плато проходили сборы, а часть подъема была оборудована веревочными перилами. А сейчас?
Оставался Шхельдинский. Скорее всего, мои преследователи не будут предполагать, что я «замахнулся» на Шхельдинский. Перевал труден на подъеме, а на спуске – вообще песня. И даже помню чья – Пугачевой. «О сколько их упало в эту бездну».
Путей подъема три – по ледопаду (не помню фактов, спуски были, но не подъемы), в обход ледопада по лавиноопасному желобу, и по снежным полям пика Вуллея. В последнем варианте сложность перевала понижается, чуть ли не на две полукатегории. А умищще-то, умищще, куда девать? В смысле, спуск?
Шхельдинский я ходил. И видел путь подъема через пик Вуллея. Эх, если бы лунная ночь!
Похоже, на этой мысли я заснул.
И проспал.
(продолжение… следует)
автор Mist

Беги! Часть II

часть I

«Убили» меня двое, замыкавших группу: Олег и Сергей. Они-то, зачем здесь? Неужели Ромчик уговорил? Если они пошли… Вряд- ли, тогда, они в курсе всех событий. Это точно. Сволочь, конечно, Ромчик. Был сволочью, сволочью и остался.
Тэкс… Шестеро. Трое чужих. С «быком» в связке будут идти еще двое. Попробуй такого, в случае чего, удержи. Значит, связок две. Две, так две. Это так, на будущее.
Итого… времени у нас…второй час. Сегодня они «догребут» до начала подъема на Уродину. Что ж, можно не спешить и близко не приближаться. Сколько я там закладывал на «колечко»? Пять дней. И расчет у них, вероятно, что я сегодня пойду на Бечо. Вот и ладушки.
Оставшуюся половину дня я брел «на хвосте» своих «знакомцев». За границей леса пришлось их выпустить далеко вперед. Я начинал двигаться только тогда, когда они скрывались за очередным препятствием. Однако был риск нарваться на их группу во время привала. А отдыхали они часто.
Сумерки затягивали сиреневым полотном верховья долины, когда они остановились на ночлег. Расстояние между нами было порядка двух километров и, пока светло, незамеченным подойти было невозможно. Выходило так, что этой ночью долго спать мне не придется, если придется вообще. План у меня был такой: после того, как они уснут, обойти лагерь и, ночью, как можно выше подняться на Уродину. По крайней мере, до утра, выйти на вершину отрога, по которому проходит путь на перевал. А там, начнем гонки с преследованием. Если они отправят «быка» вниз, то шансы мои, несмотря на акклиматизацию, уменьшатся. Ладно, посмотрим. Нечего умирать раньше смерти.
Было много «если» и «но» от которых зависел исход событий. Во сколько они лягут спать? Это сразу, ориентировочно, определит на который час назначен подъем. Будут ли искать меня в цирке Бечо? И, вообще, надо бы подремать, но только абсолютно негде. До наступления темноты велик риск, что на меня, спящего, кто-то наткнется, а возвращаться назад, и зря терять высоту, не хотелось. Поужинать, что- ли, пока еще светло?
Я снова посмотрел в бинокль. Четверо ставили палатки, а двое, судя по всему, пошли осматривать цирк под перевалом Бечо до наступления темноты.
Как я не хорохорился, но спать, видимо, придется. Трудно будет завтра, не спав ночь, играть в «догонялки». Пришлось уходить вверх по склону, подальше от тропы. Благо, громадных камней, высотой с двухэтажный дом, было много. За одним из них я и устроил свое лежбище. Ужинать не стал. Завел будильник на 10 вечера, и попытался заснуть. Да, надо поспать. Завтра трудный день. А послезавтра, что, будет легче? И что делать на той стороне, в долине Шхельды? Бежать вниз? Делать вид, что я не знаю о преследователях? И снова, в конце череды мыслей, самый «убойный» вопрос: «Ну, и долго ты будешь бегать? День? Два? Три? А дальше? Бессмысленная затея. Надо было пробираться домой.»
По звонку будильника начался дождь. Хорошо, что я додумался прикрыть спальник пленкой! Палатку я не ставил.
Так, ночь будет безлунная. Что плохо. И идет дождь, что еще хуже. Не хватало «сверзиться» на скользких камнях при выходе на хребет. Ладно, все равно, другого выхода нет.
В палатках «знакомцев» еще горел свет. Я, не торопясь, прячась от дождя под нависающей стороной камня, упаковал рюкзак и решил выходить через полчаса, в надежде на то, что в 22.30 они объявят отбой. До палаток идти еще минут сорок-час. Итого, в 23.30 я обойду их палатки и начну подъем.
Чего у меня не было, так это хорошего плаща. Надо было в альплагере купить плащ из «серебрянки», но, как-то выпустил из головы. А хлипкая конструкция на мне, под названием «дождевик», оптимизма не внушала. Пленка есть пленка. Толстая или тонкая, но она все равно рвется о камни, или от неосторожного движения.
В 22.30 я вышел. Дождь все еще лил. Тьма стояла невероятная. На юге, в Грузии, бушевала гроза.
Тропу я нашел, не пользуясь фонарем. Но, чем ближе я подходил к спящему лагерю, тем больше тропа раскисала, превращаясь в сплошную полосу грязи. Потому, шел вдоль тропы, по траве, используя ее сереющий контур, как ориентир.
Я удачно миновал спящий лагерь, и начал наобум подниматься по отрогу. Метрах в ста от лагеря, я неожиданно спугнул ночевавшего грифа. Гриф был огромный, размах крыльев под три метра! Или мне так показалось в темноте? Издав громкий клекот, он, тяжело, словно «Боинг» на старте, взлетел, и, скрылся в темноте. Я затаился, но лагерь безмолвствовал.
Когда встало солнце, я лежал у гребня отрога, ведущего на Уродину, спрятавшись от порывистого ветра за выступом скалы. Полтора часа полусна не принесли желанного отдыха. Одежда от дождя вымокла, а правая нога ныла, как при ревматизме. Старость? Когда я стал осознавать себя старым? С тех пор, как стало сдавать зрение? Помню, врач-окулист спросила: « В каком году ухудшилось зрение?» Я ответил, и добавил, что раз дальнозоркость, то, наверное, возрастное. «А сколько Вам тогда было лет?» « 40, а если точнее, то полных – 39» «И это возраст?»
Внизу сборы шли полным ходом. Отошлют они вниз «быка» или нет? Снизу, приблизительно в том месте, где я отдыхал, сидела на привале группа. Видимо, ночевали на границе леса и рано встали.
Гроза из Грузии так и не смогла перевалить хребет. А ее авангард, отрезанный от основных сил, сполз в долину Баксана и пытался окружить Эльбрус.
Надо идти. Между нами 3-4 часа хода. Плюс, еще около часа на сборы. Или меньше.
Скрипя всеми суставами, словно Железный Дровосек, я поднялся и перешел на южную сторону отрога. За что так не любят перевал «Родина»? Да за то, что на отроге всегда свирепствует ветер, и, минимум 12 часов нет воды. Путь по южному склону был проще, и я медленно пошел вверх, обозревая ледовый цирк под перевалом Бечо.
45 минут движения. Сердце сорвалось со своего места и колотится уже где-то в горле. Легкие отказываются усваивать кислород, который в значительно меньшем количестве содержится в воздухе. Легкие просто не успевают. Шаг, остановка. Еще шаг, остановка. Пора отдыхать.
Я снова перебрался на северную сторону отрога. В лагере палатки были свернуты. Пришедшая снизу группа разговаривала с моими преследователями. Я достал бинокль. Прятаться больше смысла не имело. Все, похоже, прощаются. Но двое моих «знакомцев» уходят с ними. Ага, Сергей и Олег. Значит, у меня еще с полчаса дополнительной форы. Я спрятал бинокль, достал сухарь, и начал его механически грызть. Когда я в последний раз ел? Вчера, в обед. Чаю бы! Ладно, потом будем пить чай.
Я не заметил ничего. Ни бликов оптики, ни вспышки. Пуля ударила в камень передо мной, взвизгнула, и, воя, ушла к леднику Бечо по крутой траектории. Я вскочил, и метнулся снова на южную сторону отрога.
Отдышался, достал сигарету. Вот оно что! И когда только успели разглядеть? А ребят, видимо, просто услали еще раз проверить подходы к Бечо. Гм, весело. Получается, что один из них – снайпер. Просто не учел силу ветра на отроге. У них-то, в лагере, ветер потише. Да-а, серьезные ребята!
Группа, пришедшая снизу, была уже на леднике, и устроилась на перекур. Как оказалось, шли они с собакой, которая перебегала от одного к другому. Вдруг, она отбежала в сторону, поскользнулась, некоторое время безрезультатно гребла передними лапами, и исчезла в трещине.
Рассиживаться было некогда. Что там будет с собакой – потом посмотрим. Вперед, следующие 45 минут движения.

продолжение следует
автор Mist

Странный век Фредерика Декарта. Часть VI и эпилог

часть V

Но я, кажется, забежал вперед, профессор. А между тем время шло, младшее поколение подрастало, старшее – старилось. Жизнь в пансионе для Фредерика была уже в его возрасте довольно утомительна, и Максимилиан снова и снова настойчиво предлагал брату занять половину дома, принадлежащую ему по завещанию отца. На этой половине был, кстати, отдельный вход, заколоченный за ненадобностью (до того, как дед Иоганн купил этот дом, в нем жили две семьи), и при желании можно было вытащить гвозди и разобрать крестовину. В комнату на втором этаже вела отдельная лестница. Была когда-то и отдельная кухня, превращенная дедом и бабушкой в кладовую. Наконец, там имелась маленькая терраса, которая выходила в самый дикий уголок нашего сада, где буйно разрослись вишни и сливы, посаженные еще при Амалии. По этой причине, а главным образом потому, что Фредди теперь каждый год проводил в Ла-Рошели свои каникулы, дядя не стал на сей раз возражать и оставил за собой две комнаты на первом этаже. От пансиона он не отказался, но у нас стал бывать чаще, чем раньше.

Мой брат Бертран, окончив медицинский факультет, не захотел возвращаться домой – женился и купил практику на юге. Вскоре после этого умер старый владелец судоверфи, где работал мой отец. Его наследник, человек несведущий в кораблестроении, решил назначить директора. Выбор пал на отца – выпускника престижной Политехнической школы. Тот не заставил долго себя уговаривать и очень даже удивился бы, если б этот пост предложили кому-то другому, а не ему. Назначение выдвинуло его в ряды городского бомонда. Он с достоинством носил свою ленточку Почетного легиона, посещал по средам Деловой клуб, а по пятницам – другое заведение, тоже своего рода клуб, немногим уступающий первому в респектабельности. Хозяйку его звали мадам Лемуан, и она была в высшей степени достойная дама. Об этом все знали: в прошлом веке не принято было стыдиться таких вещей, если только они не нарушали общественную благопристойность. Моя мать оставалась совершенно спокойна и делала домашние дела, напевая старинный романс о счастье любви, которое длится лишь миг.

Кузина Флоранс Эрцог, дочь тети Лотты, вышла замуж за молодого пастора нашей общины. Джоанна Мюррей, сводная сестра Фредди, была помолвлена с офицером родезийской армии. Я окончил лицей и сдал экзамен на бакалавра. Но больше учиться не захотел. Родители огорчились, дядя тоже. Он предположил, что я пока еще сам не знаю, чем бы мне хотелось заняться, и поинтересовался, не поехать ли мне на полгода или год в Германию. Но я, видимо, уже слишком далеко ушел от родовых корней – для меня, наполовину француза, почти не знающего немецкого языка, эта земля была совсем чужая. Едва ли был смысл тратить время на поиски, которые заведомо ничем бы не закончились. Я искал занятие конкретное и простое. Тогда дядя нашел мне место в типографии: я должен был вести учет заказов и делать отметки о их исполнении. Через год я стал старшим клерком, потом – младшим помощником управляющего. Работа мне нравилась. Упорядоченные часы и дни, понятные и не слишком обременительные обязанности, и, наконец, блаженный миг окончания службы, каждый день в один и тот же строго определенный час, и вечер, принадлежащий только мне и никому другому… Как бы ни были между собой несхожи мой отец и его старший брат, оба они были люди талантливые и одержимые, а я оказался этих качеств начисто лишен.

Я познакомился с Мари-Луизой Тардье, молоденькой девушкой, только что вышедшей из монастырского пансиона, племянницей одного из моих сослуживцев. Она для чего-то зашла к нему вместе со своей замужней сестрой. Я был, конечно, не таким повесой, как мой кузен Фредди Мюррей (дядя иногда жаловался нам: «И в кого он такой? Это у него не от меня и не от матери. Не ребенок, а ртутный шарик!»), но ни одной девушкой еще не увлекался дольше пары месяцев подряд. После этой встречи Мари-Луиза уже не шла у меня из головы. В простом белом платье и белой шляпке, с закинутыми за уши черными волосами, смеющимися темными глазами и матово-смуглым лицом, она была больше похожа на итальянку, чем на француженку. Я нашел в ней сходство со статуей Мадонны в католической церкви святой Марии, недалеко от моей типографии, и стал так часто бывать там, что кюре однажды сам подошел ко мне: «Сын мой, похвально, что вы здесь. Но могу я узнать, что думают об этом ваши родители?»

Не стану загружать свое повествование подробностями о том, как нам с Мари-Луизой впервые удалось поговорить наедине, как я проводил ее до дома и она на прощание мне улыбнулась. В конце концов, я пишу не о себе. Предложение Мари-Луизе я пришел делать по всем правилам – в присутствии ее родителей. Отец ее был ни больше ни меньше как директор католического и очень консервативного коллежа Сен-Круа. Молодой человек из протестантской семьи, да еще и племянник самого Фредерика Декарта, не имел там никаких шансов.

Мне отказали твердо, хотя и вежливо. Мари-Луиза через силу улыбалась, чтобы меня ободрить. Я спросил, можно ли надеяться, что мсье Тардье когда-нибудь переменит свое решение. Он ответил: «Подавать напрасные надежды – не в моих правилах. Сами вы мне в принципе нравитесь: несмотря на свою молодость, твердо стоите на ногах, и к тому же неглупы и серьезны. Однако есть недостаток, который для меня сводит на нет все ваши достоинства. Я не имею ни малейшего намерения породниться с вашей семьей. Вы знаете почему».

Дома у нас поднялась буря. Все – и мать, и отец, и дядя, и даже девятнадцатилетний кузен Фредди, который уже был студентом Академии художеств и заехал к нам на несколько дней по пути в Грецию, где собирался изучать античную архитектуру, – столпились вокруг меня. Мать гладила меня по голове: «Успокойся, мой мальчик, выжди и попытайся еще раз. Они, конечно же, передумают. Хочешь, я сама пойду с тобой?» Отец потребовал, чтобы я слово в слово повторил все сказанное Тардье о нежелании породниться с нашей семьей, а когда я повторил, фыркнул: «Невелика птица – директор коллежа! Скорее мне впору подумать, достойна ли его дочь моего сына. Гляди веселее, сынок, в городе еще много красивых девушек. Но если тебе непременно нужна она, я найду в Деловом клубе кого-нибудь, кто знает этого надутого индюка, и попрошу за тебя похлопотать». Фредди хлопнул меня по плечу и вызвался помочь сымитировать похищение Мари-Луизы – чтобы избежать скандала, отец наверняка согласится отдать ее замуж за меня. Пуританин дядя Фредерик на это поморщился, потом сказал: «Не ходи к ним. Твоя Мари-Луиза тебя не забудет. Дай мне несколько дней. Попробую убедить мсье Тардье в том, что мы не такие уж страшные».

Он, конечно, понял, что отказ Тардье был связан не столько с нашим вероисповеданием, сколько с его собственной личностью и репутацией, слишком одиозной для человека этого круга. Дядя был немного знаком с Тардье, взаимно терпеть его не мог и, если бы не я, ни за что не явился бы к нему первым. Он все-таки не удержался от вызова – пришел прямо с уроков, в форме преподавателя лицея Колиньи, заведения светского, прогрессивного, да еще и известного своими симпатиями к протестантам. Беседа началась не слишком дружелюбно: дядя с порога спросил, какого черта тот распоряжается жизнью другого человека, тем более собственной дочери. Получив в ответ обвинение в безнравственности, дядя сказал, что нет ничего безнравственнее привычки ханжей лезть в дела, которые их не касаются, а Тардье на это ехидным голосом осведомился о делах, которые касаются его по долгу гражданина Франции: верно ли, как ему рассказали, будто бы преподаватель государственного учебного заведения публично высказывается о справедливой аннексии Эльзаса?.. В конце концов оба выдохлись и заговорили спокойно. И дядя все же добился от Тардье согласия на наш брак с Мари-Луизой, но не сейчас, а через год.

На этот год Тардье отправили дочь в Тулузу к родственникам, рассчитывая, что ее увлечение само собой пройдет. Когда год миновал и ни Мари-Луиза, ни я не захотели отказаться от своего слова, отцу моей невесты пришлось повести ее к алтарю. Мари-Луиза осталась католичкой, мы обвенчались дважды – сначала в соборе Сен-Луи, потом в нашей церкви Спасителя.

У нас родилась дочь Мадлен, Мадо. Мы попросили дядю быть ее крестным. «Мишель, – вздохнул он, – меньше всего мне хочется сказать тебе «нет». Только зачем нужен Мадо такой крестный, которого она даже не запомнит?..» Мы пригласили Фредди и сестру моей жены. Но дядины слова больно меня царапнули. Впервые за все время жизни рядом с ним я понял, что когда-нибудь, и, возможно, уже скоро, его не станет.

Я панически боялся старости. На моих глазах старели друзья моих родителей, и я с тоской наблюдал, как дичают их сады и ветшают дома, какая давящая тишина поселяется в них, как некогда веселые и деятельные люди замыкаются лишь на себе и своем здоровье и постепенно перестают радоваться, удивляться, спорить, размышлять. Я чувствовал, что их кругозор сжимается до размеров комнаты, а мысли изо дня в день проходят один и тот же, все сужающийся круг. Но я готов был смириться, что это произойдет с кем угодно, с отцом, матерью, с моим патроном, с пастором нашего прихода, а когда-нибудь и со мной самим, – только не с дядей Фредериком.

Этого и не случилось. Стареющий профессор Декарт, которого одолевал ревматизм и мучили частые головные боли, последствие контузии, сохранил интерес к жизни, одержимость работой и даже свой сарказм. «Дух бодр, а плоть немощна», – подтрунивал он над собой, выходя из-за рабочего стола, и чуть заметно морщился: он все время забывался и вставал на правую, больную ногу. Держать перо скрюченными ревматическими пальцами становилось все труднее, так что дядя купил «Ремингтон» и освоил его. Когда Фредди и его тогдашняя невеста Камилла Дюкре написали ему, что по одной их картине взяли на выставку в Салон, дядя тотчас же собрался и поехал в Париж на них посмотреть. Потом он еще уговорил свою старинную знакомую Колетт Менье-Сюлли с ее «кружком» тоже сходить туда и поддержать дебютантов отзывами в книге посетителей. Картину Фредди купила сама Колетт, а работа Камиллы приглянулась директору Комической оперы. Молодая художница получила заказ на оформление декораций к одному спектаклю и после этого начала приобретать известность как «новая Берта Моризо». Вскоре мой кузен из-за нового увлечения расстался с ней, но это уже совсем другая история.

Летом 1906 года, проводя отпуск на этюдах в Италии, Фредди познакомился с семьей путешествующего по Тоскане лорда Оттербери. Он встретил их на обеде в доме много лет назад поселившейся во Флоренции богатой вдовы-англичанки. Общество там собралось чопорное и до такой степени карикатурно-английское, что Фредди, при всем его навязчивом желании быть англичанином больше, чем сам мистер Джон Буль, стало смешно. Он вынул карандаш и, пока джентльмены потягивали бренди, рисовал на салфетке, заслонившись сифоном с содовой водой, шаржи на этих «столпов империи». Он увлекся и не заметил, как за его спиной хихикнули. «Так их разэтак! – одобрительно прошептал сын лорда, Алекс Оттербери. – Послушайте, Мюррей, что, если из этого паноптикума нам податься в «Цвет апельсина»? Выпьем кьянти, поглядим на красивых девушек. А?»

«Годится», – ответил Фредди, и после необходимых изъявлений признательности хозяйке молодые люди вышли на залитую солнцем улицу. Воспользовавшись поводом сбежать из «паноптикума», с ними увязалась и младшая сестра Алекса – Элизабет. Кьянти пришлось отменить, но компания отправилась гулять по городу, потом ели мороженое, потом заглянули в балаган на площади, где шло представление с непременным участием Коломбины и Арлекина. Вечером Фредди проводил своих новых друзей до отеля, и Алекс настоял, чтобы тот зашел к ним в номер. Лорд и леди Оттербери сердились, но недолго: видимо, их дети и раньше не отличались послушанием, а кузен был на редкость обаятелен.

Из Флоренции Оттербери хотели ехать в Сиену, а потом в Пизу. Элизабет, по-семейному Бетси, воскликнула: «Жаль, мистер Мюррей, что вы заняты во Флоренции. Как весело было бы, если б вы поехали с нами!». Алекс тоже сказал, что это отличная идея. Лорд Оттербери пожевал губами и заверил Фредди, что в Сиене они пробудут как минимум неделю, так что он может спокойно закончить работу и присоединиться к ним – продолжению знакомства они будут только рады.

Фредди вообще-то действительно собирался заканчивать свои флорентийские этюды и ехать в Ла-Рошель, где его ждал отец. Но Бетси была такая хорошенькая, а ее родители, настоящие владетельные английские лорды, отнеслись к нему так благосклонно, что Фредди послал отцу письмо: захвачен работой, едва стало получаться, задержусь еще недели на две или три… Что такое быть захваченным работой, это профессор Декарт понимал хорошо. Он попросил сына не беспокоиться и отправил ему чек на немалую сумму: краски, как он слышал, стоят очень дорого.

Кузен догнал семейство Оттербери в Сиене и поехал с ними в Пизу. Он был просто опьянен сознанием, что эти люди говорят с ним как с равным. «Любопытно, из каких вы Мюрреев? – осведомилась как-то леди Оттербери. – Не из абердинских? Я немного знаю полковника Итона Мюррея, я сама из Шотландии, и мой старший брат учился в той же школе, что и он». – «Полковник Мюррей – мой дедушка!» – воскликнул Фредди. «Теперь я вспомнила. Конечно, вы ведь сын мистера Джорджа Мюррея, обозревателя «Таймс». Фредди чуть нахмурился. Законность его происхождения в их глазах, к счастью, не вызывала сомнений, но все-таки ремесло журналиста в то время еще не считалось вполне «джентльменским». «Ну, ну, мистер Мюррей, – подбодрила его леди Оттербери, – вы должны гордиться отцом, он истинный аристократ в своей профессии. Его аналитические обзоры по своей ясности и трезвости не уступают речам иных прославленных политиков… А с вашей матушкой мы тоже встречались пару лет назад – вместе были патронессами рождественского благотворительного базара. Я напишу вам для нее записку, может быть, она захочет как-нибудь зайти ко мне на дамский коктейль».

Фредди чувствовал себя самозванцем, но ничего не мог поделать – слишком сладким был этот яд лжепризнания. Он мог без запинки рассказать родословную Мюрреев, которую с детства искренне считал своей. Матери-иностранки он тоже не стыдился: ее аристократическая польская и немецкая кровь придавала ему самому особенное обаяние в глазах Бетси Оттербери. А по вечерам он брался за письмо своему настоящему отцу, но после первых строк откладывал перо и принимался считать, сколько людей знает, что на самом деле он незаконнорожденный сын старого чудака-ученого. Ла-Рошель и Дортмунд были не в счет, но и в Париже кое-кто знал, а в Лондоне, слава Богу, из чужих не догадывался никто.

Восемнадцатого июля был день святого Фредерика, общие именины дяди и кузена. Они всегда отмечали этот день вместе – так повелось с первого лета, когда Фредди приехал в Ла-Рошель. В этом году традиция впервые была нарушена. Фредди даже забыл поздравить отца и вспомнил, только когда сам получил от нас ворох писем. Самый здравомыслящий из всей семьи, Максимилиан Декарт, сказал брату: «Да не малюет он свои этюды, бьюсь об заклад, а просто гоняется за девчонками». – «Когда же еще гоняться, как не в двадцать с небольшим?» – ответил Фредерик. «Ну, тебе ли не знать… – многозначительно протянул мой отец, – всякое бывает…»

Кузен все-таки заглянул к отцу на неделю, в сентябре, когда его друзья уже вернулись в Англию и взяли с него обещание тотчас же нанести им визит.

Помню, что сначала моей жене, человеку очень чуткому, а потом и всем нам бросилась в глаза его непривычная рассеянность и скрытность. Раньше с его приездами в наш дом, можно сказать, врывался свежий ветер: кузен засыпал нас только что прогремевшими именами и названиями, рекламировал книжные новинки, насвистывал модные мотивчики, рассказывал, какой фасон шляп носят в Лондоне и какие танцы танцуют в Париже. Он кружил в вальсе по гостиной мою хохочущую мать, целовал руку Мари-Луизе, подбрасывал вверх малышку Мадо, хватал за шкирку не успевшего удрать черного кота (которого в дом принес дядя Фредерик и назвал Гинце, в честь хитроумного кота-советника из «Рейнеке-Лиса»). Мой отец вынимал свои любимые и безумно дорогие «директорские» сигары – он неохотно делился ими даже со мной.

Фредерик и Максимилиан со временем словно бы «обменялись» сыновьями: я был гораздо ближе к профессору Декарту, а Фредди – к «дяде Максу». Он пропадал у него на судоверфи, привозил моему отцу из Лондона модели кораблей (которые тот собирал много лет), часами обсуждал с ним разные их технические подробности (больше, естественно, никто в семье не мог поддержать разговоров на эту тему), а однажды они вместе долго колдовали над каким-то чертежом и кузен нашел способ, как без потерь упростить и удешевить всю конструкцию. Отец, человек безукоризненно честный, выписал тому премию и предложил запатентовать это изобретение. Фредди отказался от славы, но деньги взял.

Мой дядя от него немного уставал, поэтому предпочитал писать письма. Приездам сына он, конечно, радовался, но уже через час начинал с нетерпением поглядывать на дверь. Ведь приходилось откладывать в сторону книги и рукописи, поддерживать «болтовню» и придумывать, чем бы развлечь молодого человека, которого кроме архитектуры волновали только танцы, спорт и девушки. Дядя писал в то время книгу об истории нашего рода. Он изучал все связанное с нашим гипотетическим предком Антуаном Декартом из Ла-Рошели и его бежавшими в Пруссию потомками. В поисках следов этой семьи он пропадал в библиотеке церкви Спасителя и в городском архиве, ездил по окрестным деревням, читал записи в церковных книгах. Когда у меня было время и Мари-Луиза меня отпускала, я охотно составлял ему компанию. Вдвоем и дело шло быстрее, и потом так приятно было сидеть где-нибудь в деревенском кабачке, попивая холодное вино и строя предположения о судьбах людей, чьи имена мы только что извлекли на свет из тьмы столетий. Дядя охотно поделился бы своими мыслями и с Фредди, но тому было неинтересно: он и раньше-то не очень воспринимал себя как Декарта, а сейчас и подавно хотел забыть о своем «незаконном» родстве.

Они расстались с очевидным облегчением. Фредди вернулся в Англию, к своему проекту нового вокзала в одном городке графства Норфолк и к семейству лорда Оттенбери. Спустя месяц он уже праздновал помолвку с Бетси.

А его отец в октябре 1906 года был награжден за свою «Неофициальную историю Ла-Рошели», выдержавшую к тому времени уже шесть или семь изданий, орденом «Академические Пальмы» – наградой, которая, как вы знаете, дается за особые заслуги перед французской культурой и языком.

После того как указ о награждении был напечатан в правительственной газете, наш дом превратился в проходной двор. С поздравлениями лично явились и мэр, дядин друг, и даже вице-префект, его недоброжелатель. Закрыв дверь за двадцатым или тридцатым посетителем, дядя пообещал, что сбежит в пансион и велит хозяйке никого к нему не пускать. Но на скептическое наше «Уж будто!» широко и довольно улыбнулся: «А что, хорошую написал я книжицу!»

Моя мать убедила его заглянуть в магазин готового платья, и накануне отъезда в Париж мы не узнали нашего Старого Фрица в этом стройном седом господине с розеткой Почетного легиона в петлице нового пиджака и элегантной тростью, на которую он опирался легко, будто бы и без всякой надобности. «Ах, дядя, – воскликнула моя жена, – вас нельзя отпускать одного в Париж: какая-нибудь бойкая вдовушка в жемчугах как бы невзначай окажется с вами рядом на парадном обеде, а потом унесет вас в своем клювике!» – «Душа моя, – засмеялся он, – для таких глупостей я, с одной стороны, уже стар, а с другой, из ума еще не выжил». – «Ты абсолютно права, дочка, – лукаво заметила моя мать, – и я даже знаю имя этой вдовушки. Ее зовут Колетт Менье-Сюлли!»

Колетт действительно года два как овдовела. Они с Фредериком писали друг другу письма. Мать, извлекая из почты конверты лилового цвета, сделанные на заказ и помеченные монограммой К.М.-С., брала их двумя пальцами и несла дяде в кабинет: «Еженедельная порция billets-doux! – говорила она, с притворной ревностью упоминая это ироническое название любовных записок. Возможно, ревновала и по-настоящему. – Во всяком случае, духов твоя корреспондентка не жалеет!»

Шутки шутками, а в этот миг триумфа ему самому, конечно, хотелось, чтобы кто-то из нас тоже был там. Я бы с радостью поехал с дядей в Париж. Но Мари-Луиза тяжело носила свою вторую беременность, я не хотел оставлять жену и дочку, а Фредди написал, что буквально днюет и ночует на своем вокзале в Норфолке и не может покинуть стройку даже на два дня (на этот раз он не солгал). Мой отец тоже был в те дни в деловой поездке в Англии, в Манчестере. Тогда мать тряхнула все еще яркими рыжими волосами и сказала: «В таком случае в Париж поеду я!»

Клеманс, моей матери, в июле того года исполнилось пятьдесят восемь лет. Она постарела и погрузнела, но была еще по-своему очаровательна. На щеках, давно утративших фарфоровую белизну, играли ямочки, а голубые глаза смотрели по-детски безмятежно. В ней было много ребячливого, может, поэтому дети так тянулись к ней. Обе невестки обожали ее за доброту и веселый нрав. Мать была довольно остра на язык, хотя никогда не шутила зло, в отличие от дяди Фредерика, и вообще, насколько я могу судить, ни одного человека в своей жизни не обидела.

Бесприданница из Лиможа, в былые дни третируемая свекровью за свою бедность и необразованность, Клеманс превратилась в «важную даму». Как жена директора судоверфи она отныне везде была желанной гостьей. Ее звали в благотворительные комитеты, ей то и дело случалось устраивать в нашем доме приемы в честь нужных для моего отца людей. У нас, естественно, были кухарка и горничная – статус обязывал, но моя непоседливая мать с утра и до вечера сама хлопотала по дому или в саду, распевая опереточные куплеты. «Я не умею ничего не делать!» – парировала она, когда отец хотел нанять еще одну горничную и постоянного садовника. Мари-Луиза до сих пор пеняет мне, что даже теперь, через пятьдесят лет после нашей свадьбы, я всё вспоминаю, какие белоснежные простыни были у моей матери, какую сочную говядину она запекала и какой воздушный у нее получался рождественский пирог. Но что я могу поделать, если это правда? И розовые кусты без нее уже так не цвели, сколько бы моя жена, дочери и невестка за ними ни ухаживали.

Внешне мать была скорее миловидна, чем красива. Считалось, что у нее нет вкуса. В ее молодости свекровь любила прохаживаться насчет туалетов Клеми, годных только для привлечения ухажеров на сельской ярмарке. Да и в зрелые годы близкие знакомые, родственницы вроде тети Лотты высмеивали ее пристрастие ко всему оборчатому и цветистому, к ярким косынкам и шляпам, на которых из копны зелени выглядывали деревянные раскрашенные птички. Но в Париж она надела что-то темно-синее, переливчатое, шуршащее, купила шляпу с белым страусовым пером. Достала и свою единственную нитку жемчуга: «Поглядите, ну чем я хуже вдовы Менье-Сюлли!» – «Тем, что ты не вдова», – мрачно сострил дядя: шутка в его ситуации, что и говорить, сомнительная… Когда она вышла из своей комнаты во всем великолепии, Фредерик, для которого она и так всегда была красавицей, от волнения смог лишь пробормотать из Гете: «Das Ewigweibliche zieht uns hinan».

Что испытал он в те минуты, когда входил под руку с ней по ковровой дорожке в зал заседаний Французской Академии и когда распорядитель вел их на почетные места? Когда министр вручал этот орден – ему, сыну и внуку немецких пасторов, бывшему «прусскому шпиону»? Или когда он в полной тишине произносил свою благодарственную речь и «бессмертные» в шитых золотом мундирах не сводили с него глаз, а он глядел только на кресло в первом ряду, где сидела его рыжая насмешница Клеми? Но я замолкаю, ибо и так уже впал в несвойственную мне патетику.

У нас с Мари-Луизой родилась вторая дочь, Анук. Джоанна, сводная сестра моего кузена, жених которой еще в 1902 году погиб на бурской войне, решила не выходить замуж, вступила в миссию, окончила медицинские сестринские курсы и, к отчаянию ее приемных родителей Марцелии и Джорджа, уехала в Китай. Профессору Декарту пошел семьдесят пятый год. А Фредди женился на Бетси Оттербери и не сказал своему отцу о свадьбе ни слова.

Он напрасно боялся, что тот забудет о давнем обещании не приезжать в Лондон, и своим появлением на свадьбе скомпрометирует его. У Старого Фрица на это уже не осталось сил, даже если б и возникло такое желание. Поездка в Париж потребовала от него напряжения всех физических ресурсов, и хоть тогда дух восторжествовал над плотью, немедленно по возвращении та взяла свое. Мы с женой, конечно, не буду лгать, из-за хлопот с появлением Анук ничего не заметили. Это мать обратила внимание, что дядя стал где-то пропадать на несколько дней, а то и недель, хотя раньше бывал на улице Лагранж почти ежедневно. Она заподозрила, что он серьезно болен и скрывает свое состояние от нас. Мать умоляла его отказаться от пансиона. В один из дней конца февраля перед нашим домом остановился фургон и люди в серых блузах начали выносить коробки и ящики. Дядя сказал, что рассчитался с пансионом и забрал все свои вещи. Но распаковывать их он не стал, просто велел составить в своей гостиной. Наутро он объявил нам, что едет в Германию.

– Кое-кто в нашем доме сошел с ума, – констатировал мой отец. – Причем это не я, не Клеми, не Мишель, не Мари-Луиза и, уж конечно, не девочки.

– Я получил письмо от Эберхарда Картена. Его Лола совсем плоха. Мы с ним тоже, увы, не молодеем. Когда нам еще увидеться, если не теперь?

– Ты, как обычно, недоговариваешь, – сказала мать.

– Ну да. Планы у меня большие. Встретиться с оставшимися Картенами, покопаться в дортмундском архиве, снять копии с записей нашего деда. Из Германии я привезу готовую книгу. Даже если придется пробыть там полгода или год.

Он снова выглядел бодрым и улыбался, хоть и говорил заметно медленнее, чем всегда.

– Хотел бы я через десять лет быть как ты, – вздохнул отец.

Мой дядя уехал. Налегке, с одним чемоданом, не взял даже свой «Ремингтон», без которого уже не мог обходиться: «Пустяки, там куплю другой». Провожать себя не позволил. С вокзала Дортмунда сообщил нам, что добрался благополучно. Мы успокоились и вернулись к своим повседневным делам.

Прошел день или два – не помню. Мы сидели за завтраком. В дверь позвонили. Мать пошла открывать. В таком звонке не было ничего из ряда вон – и к матери часто забегали подруги, и отцу на дом с верфи рассыльные приносили деловую корреспонденцию. Но у всех нас от дурного предчувствия ложки словно бы замерли в воздухе. Когда мы услышали из прихожей крик матери, можно уже было ничего не объяснять.

Ее трясло, в руке она мяла и комкала телеграмму. Отец бережно разжал ее пальцы, разгладил листок и прочитал: «Крепитесь. Фриц скончался сегодня под утро. Два сердечных приступа. Сына я известил. Срочно приезжайте. Эберхард».

Я отвез Мари-Луизу с детьми к ее родителям, забежал к себе на службу, мы с отцом и матерью собрались буквально за час и успели на поезд через Париж и Брюссель. Мать за всю дорогу не произнесла ни слова. Она не плакала, она вся словно заледенела, как будто жизнь с известием о смерти Фредерика ушла и из нее… Эберхард Картен – маленький, всклокоченный, похожий на старого воробья, – встречал нас на вокзале. Мы поехали к нему. Валил мокрый февральский снег, было очень ветрено. Тело должны были привезти домой сегодня. Дом был уже убран белыми цветами, зеркала занавешены. Прямо с порога моя мать, видимо, чтобы отвлечься от собственного горя, бросилась утешать рыдающую полуслепую жену Эберхарда Лолу. Пока внучки хозяев дома, Августа и Виктория, варили нам кофе, наш немецкий родственник рассказал то, что знал сам.

Он выглядел сконфуженным. Оказалось, когда дядя приехал в Дортмунд, первое, что сделали давно не видевшиеся немецкий и французский кузены – отправили домой с посыльным дядин чемодан, а сами пошли в погребок под названием «Приют усталого путника». Там они просидели допоздна и выпили более чем достаточно. Эберхард начал было разгибать пальцы, припоминая, сколько именно, но потом лишь махнул рукой.

Назавтра было воскресенье. Страдающий жестокой головной болью Эберхард сказал, что сегодня он на богослужение не пойдет и ему, Фрицу, тоже не советует. Тем не менее дядя, пропустивший в своей жизни, как он говорил, только несколько воскресных служб – когда он лежал в госпитале и сидел в тюрьме, – умылся, выпил несколько чашек крепкого кофе и вышел на улицу. Было еще рано. Он неторопливо прогулялся по мосту через Эмшер. Чувствовал он себя плохо, но надеялся, что это пройдет. В большой реформатской церкви, где когда-то служил его дед, он сел на последнюю скамью, чтобы, если понадобится выйти на свежий воздух, не побеспокоить соседей.

Богослужение началось. Убаюканный звуками родной речи, он повторял слова знакомых молитв и чувствовал себя не старым профессором, а восемнадцатилетним юношей, отправленным сюда матерью набраться сил перед окончанием лицея и университетом. Фриц и Эберхард всегда занимали эту скамью и перешептывались даже во время службы – так много хотелось друг другу сказать, что времени в доме дяди Матиаса Картена им вечно не хватало. У тогдашнего пастора, сменившего деда Августа-Фридриха, был козлиный блеющий тенорок, в особо патетических местах проповеди он звучал так смешно, что молодые люди заранее зажимали рты, чтобы не прыснуть на всю церковь, – и все-таки не выдерживали… Добрейшая тетя Адель, мать Эберхарда, поднимала брови. Каждый раз она обещала пожаловаться на Фрица Амалии, но, насколько он знал, ни разу не выдала его.

Семидесятичетырехлетний Фредерик Декарт слушал проповедь и лишь на какие-то секунды возвращался в сегодняшний день. Однако и в прошлом он уже не был. Теперь он словно бы парил над всем, что было ему дорого: над Францией и Германией, над крышами домов, где жили некогда любимые им женщины, над лекционным залом Коллеж де Франс и гаванью Ла-Рошели. И сам он был уже другим. В этом полете, казалось, развеялось все внешнее и наносное, и осталась лишь его чистая сущность. От этого было спокойно и светло.

Вдруг он почувствовал, как в сердце будто вонзилась игла. Он изо всех сил стиснул руками грудную клетку, но не сдержал слабый стон. Сидящая рядом немолодая супружеская пара оглянулась. Он покачал головой: «не надо беспокоиться». Его соседи все же помогли ему выйти из церкви и усадили на скамейку. Пожилой господин оказался врачом. «Немедленно в больницу, – сказал он, сосчитав пульс. – Как ваше имя? Где вы живете? Есть у вас здесь родственники и знакомые?» Дядя ответил, что он иностранец, француз, и что в этом городе у него никого нет.

Карета скорой помощи доставила его в больницу. Фредерик потерял сознание, потом очнулся и неожиданно почувствовал себя лучше. За окном уже смеркалось, когда в палату вбежал запыхавшийся Эберхард. «Сумасшедший, сумасшедший!» – твердил он. Кузен моего дяди первым делом спросил, когда можно будет перевезти больного к нему домой, но врач запретил его трогать. Жестами он попытался отозвать Эберхарда в коридор. «Можете говорить при мне, – подал голос дядя, – я сам знаю, что это конец. Вы ведь хотели ему сказать, чтобы он готовился к худшему?»

«Хоть вы и профессор, а все-таки не один вы умный, – обиделся тот. – У вас были раньше такие приступы?»

«Были, но не такие… Обманывать меня не надо, я смерти не боюсь. Если помочь нельзя, лучше оставьте меня наедине с герром Картеном».

«Зовите немедленно, если что», – сухо сказал доктор и вышел.

Эберхард сел у постели и взял руку своего кузена. Тот рассказал ему все, что вспомнил и почувствовал этим утром в церкви. «Знаешь, что это было? Это моя душа размяла крылышки», – пытался он шутить. Эберхард слушал рассеянно, и то и дело принимался убеждать Фредерика дать телеграммы сыну в Лондон и нам в Ла-Рошель. «Успеешь, – отрезал дядя таким железным учительским тоном, как будто это не в нем жизнь уже едва теплилась. – Я не допущу здесь сцены с картины Греза «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания». «Может, позвать пастора?» «Не надо. Возьми у врача Библию, – здесь ведь обязательно должна быть Библия, – и прочти то, что я тебе скажу».

Почти вся ночь прошла спокойно. Эберхард подумал, что и Фредерик, и врач ошибаются, что надежда есть. Но на исходе ночи приступ, еще более сильный, повторился. Бесполезный, всеми забытый Эберхард сидел на стуле и читал молитвы. Сколько часов прошло, он не знал. Из забытья его пробудил голоса врача: «Герр Картен! Слышите меня, герр Картен? Отпустите его руку. Он умер, неужели вы не чувствуете?»

Эберхард поднялся на ватных ногах. Уши тоже были, казалось, окутаны ватой. Он долго смотрел на лицо Фредерика. Разгладившись, оно стало бледным и прекрасным, каким едва ли было при жизни. Он склонился и поцеловал умершего в лоб.

Тягостным был наш обратный путь домой с запаянным гробом. На похоронах, как ни странно, оказалось легче. Было очень шумно и многолюдно: провожала Фредерика Декарта вся Ла-Рошель. И не только Ла-Рошель. Из Перигора подоспел Бертран с женой. Из Парижа приехала Камилла Дюкре со своим отцом, а также величественная старуха Колетт Менье-Сюлли с внуком и внучкой. Был кто-то из Коллеж де Франс, к сожалению, не знаю, кто именно – сразу после похорон уехал обратно в Париж. Из Лондона прибыли Мюрреи: Фредди с Бетси, Джордж и Марцелия. Из Германии съехались все живые и не слишком немощные Картены и Шендельсы. Моя мать, тетя Лотта и кузина Флоранс в эти дни сбивались с ног, чтобы накормить, напоить и устроить на ночлег многочисленных родственников и друзей. Мужская половина семейства помогала им как могла. Сам день похорон я не помню – почти все изгладилось из памяти. Предаваться скорби было некогда, это чувство пришло уже потом, когда все разъехались, и из гостей остался лишь Фредди.

То, как он узнал о смерти отца, напоминает скверный анекдот, но я должен рассказать и об этом. Телеграмма Эберхарда пришла в его лондонскую квартиру, когда дома была лишь молодая жена – сам он уехал в Норфолк. Прочитав слова «твой отец скончался», Бетси, естественно, решила, что речь идет о Джордже Мюррее, и, не обратив внимания, почему телеграмма из Германии и подписана незнакомым именем, бросилась с соболезнованиями к матери Фредди. Дверь ей открыл живой и невредимый Джордж Мюррей, который спешил к себе в редакцию.

Оттербери были слишком хорошо воспитаны, чтобы в такую минуту упрекать Фредди за ложь. Бетси даже отправилась вместе с ним в Ла-Рошель и хотела остаться после похорон, однако Фредди попросил ее ехать домой. Перед отцом он чувствовал себя виноватым больше.

Нас ждал еще один сюрприз – завещание Фредерика Декарта. Поскольку законных прямых наследников у него было двое, брат Максимилиан и сестра Шарлотта, им он и оставил все свое движимое и недвижимое имущество. Но как оставил! Половина дома на улице Лагранж переходила к брату с условием, что после его смерти она отойдет к его младшему сыну, то есть ко мне. Деньги, помещенные в свое время по совету нотариуса в надежные ценные бумаги, делились между моим отцом и тетей Лоттой. Тетя получала две части, а мой отец – четыре. Как следовало из письма, которое мэтр Ланглуа хранил вместе с завещанием, дядя сделал это, потому что налог на наследство его племянникам предстояло бы заплатить такой, что он съел бы половину завещаемой суммы. Тетя получала свою долю и долю Флоранс, мой отец – свою, Бертрана, мою и Фредди. Потом им следовало «поделиться» с нами с помощью менее разорительного договора дарения.

– Это я посоветовал мсье Декарту составить такое завещание, – сказал мэтр Ланглуа. – Сначала он хотел оговорить долю каждого. Не вполне законно, может быть, зато справедливо. Особенно это касается сына мсье Декарта. Здесь свои сложности, поскольку юридически он ему чужой.

Особые распоряжения касались библиотеки и архива. Все книги, которые дядя перевез из пансиона, оказались уже разложены по ящикам и снабжены этикетками: «Музей Ла-Рошели», «Городская библиотека», «Коллеж де Франс», «Церковь Спасителя», «Лицей Колиньи», «Фредерик Мюррей», «Мишель Декарт». Бумаги и рукописи передавались моему отцу на тех же условиях, что и половина дома, – для меня. Авторские права наследовали отец и тетя. Со временем они тоже перешли ко мне, и я до сих пор ими пользуюсь.

Были и распоряжения относительно отдельных вещей. Своему брату дядя завещал старинную гугенотскую Библию семнадцатого века. Она должна была храниться у старшего в семье. Тете он отдал несколько картин, купленных в разные годы и довольно ценных. Моей матери – собственный дагерротип 1863 года, кресло-качалку, в котором он сам так любил читать на террасе, и какие-то книги: не поручусь, что в одной из них не было письма… Фредди – свой «Ремингтон» и мраморные настольные письменные принадлежности. Марцелии, «миссис Джордж Мюррей», – часы с боем. Бертрану – отличный кожаный чемодан и портфель. Флоранс – инкрустированную шкатулку для писем. Моей жене – два бронзовых подсвечника. Мне – мало я еще был одарен! – дрезденскую вазу, доставшуюся ему когда-то от бабушки Сарториус, и альбом итальянских гравюр.

И я сам, и моя семья, в особенности мать, были в недоумении. Совершенно очевидно, что своим главным наследником дядя сделал меня. Хотя Фредди по закону носил фамилию Мюррей, он все же был родным и единственным его сыном, мы привыкли считать его таковым и скорее могли ожидать посмертного официального признания и завещания в его пользу. Мать подумала, что ее могут упрекнуть в корыстном использовании дружбы с покойным Фредериком Декартом. Она подошла к племяннику и обняла его.

– Фредди, мальчик мой… Наверное, твой отец не мог придумать, как юридически разрешить эту проблему. Но ты имеешь полное право получить его бумаги и авторские права. И с половиной дома мы тоже всё решим по справедливости.

– Разумеется, – кивнул отец. – Моя жена права. Я сам сразу об этом подумал. Надеюсь, и Лотта, и Мишель того же мнения. Мэтр Ланглуа подскажет нам, как отказаться в твою пользу.

– Если вы хотите, подскажу, – ответил нотариус, глядя на нас поверх очков. – Но сначала я желал бы услышать мнение мсье Фредерика Мюррея.

Фредди оттолкнул руку моей матери.

– Плохо же вы все его знали! – выкрикнул он срывающимся голосом. Какая издевка звучала в этом голосе, я помню до сих пор. – Он мог написать только такое завещание. Оставить самые важные для него вещи тому, кому захотел. Кого сам выбрал. Для него кровь ничего не значила, понимаете? А во всем остальном Мишель был ему больше сыном, чем я. Так что я не буду оспаривать завещание, даже не просите.

И все осталось как есть.

Мой рассказ подходит к концу, профессор. Миновало почти пятьдесят лет, как Фредерик Декарт покоится на кладбище Ла-Рошели. Осталось досказать, что произошло за эти годы с некоторыми из тех, кого я упомянул в своем, может быть, слишком затянутом повествовании.

У нас с Мари-Луизой в 1910 году родился сын. Мы, не сговариваясь, решили назвать его Фредериком. Сейчас ему больше сорока лет, он новый владелец типографии и к тому же отец моего любимого внука Жана (который в тот самый момент, как я пишу эти строки, убеждает в соседней комнате бабушку Мари-Луизу отпустить его завтра на яхту своего друга, чтобы отправиться в заплыв на остров Олерон). Моя старшая дочь Мадлен вышла замуж за канадца из Квебека. Она давно живет в Монреале, там мои уже взрослые внуки, но видимся мы слишком редко – не знаю даже, успею ли я до своей смерти еще раз их обнять. Зато младшая дочь Анук, муж которой получил в наследство небольшой виноградник на другом краю Франции, в Шампани, живет совсем близко, – все, конечно, познается в сравнении.

В 1913 году неожиданно умер мой отец. Матери была суждена еще долгая жизнь – она скончалась в начале тридцатых годов. Просто однажды в летний день тихо уснула в своем кресле-качалке под вишней.

В 1914 году Бертран и я, оба мы ушли на войну. Мой брат был военным врачом и погиб под Верденом, как многие. Будете там – приглядитесь, на обелиске есть и его имя.

Кузен Фредди всю жизнь носил фамилию Мюррей. Он помнил об отце, поддерживал отношения с нами, но все же словно бы и не считал себя нашим родственником. Я ему не судья. В прошлом году Фредерик Мюррей скончался. У него остались сын и дочь. Они занимают довольно высокое положение в обществе, и, думаю, им и подавно не хочется вспоминать, кто был их родной дед. Вот правнуки, те, возможно, окажутся более терпимы. Или тщеславны. Научная слава Фредерика Декарта давно пережила моду, его имя, даже если бы он остался автором единственной «Неофициальной истории Ла-Рошели», навеки вписано в памятную книжечку музы Клио рядом с именами Гизо, Тэна или даже Мишле. Его прямые потомки тоже о нем вспомнят. Безнравственная жизнь отца смущает, безнравственная жизнь деда или прадеда становится предметом гордости…

Я часто думаю о будущем, пусть и ко мне лично оно отношения иметь не будет. Мне не все равно, каким я оставлю этот мир. Но, как любой старый человек, мыслями я дома только в прошлом. Многие люди, с которыми меня сводила судьба, стоят передо мной как живые. Фредерика Декарта я вспоминаю чаще других. Я унаследовал от него эту толику соленой и горькой океанской воды в крови, ею он меня усыновил, она течет в нас обоих. Мне стал близок его стоицизм. Замечая, как день ото дня гаснут глаза и умолкает смех моей милой Мари-Луизы, я понимаю, что вся наша жизнь – череда потерь, и что, может быть, чем терять, уж лучше никогда этого не иметь. Мне открылась его мудрость. Он всегда знал, что люди не хороши и не плохи, они такие, какие есть, а я осознаю это только сейчас. Чего мне недостает – так это его веры. Ведь именно он, и никто другой, написал на последней странице своей незаконченной книги: «Чем дольше я живу, тем меньше могу и знаю. Но тем увереннее я надеюсь. Потому что надеяться можно лишь на то, что не зависит от меня самого».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)
авторский сайт

Экзамен

Трамвая не было уже минут двадцать. Люди, уставшие после рабочего дня, даже не находили сил, чтобы нервничать. Вечерело. Прямо над остановкой с резким стуком столкнулись тяжелые октябрьские тучи. Хлынул ливень. Дожди в последнее время радовали частотой и продолжительностью. Народ на остановке, как по команде, чисто механически достал и раскрыл зонты разнообразных размеров и фасонов, автоматически раздвинув свои ряды, чтобы никого не задеть. Струи хлестали по куполам зонтов, под зонтами от непогоды прятались люди. Золотистый ковер из опавших листьев под ногами мгновенно стал бурым и грязным, непогода, разгулявшись, продолжала срывать с окрестных деревьев последние покровы, готовя их к холодной и снежной зиме. Обычный ход обычного природного явления…

— Не зачтено, — сухо сказал приглашенный эксперт. Экзаменаторы затаили дыхание. Дипломник делал все правильно. Но эксперт был другого мнения. Экзаменуемый, с трудом сдерживая подступившие слезы, ждал вердикта.
— Нет фантазии. Нет изюминки. Ну ладно, это я допускаю, — эксперт перевел взгляд на руководителя, — Обычный, ничем не примечательный день. Можно было бы зачесть, но.. Вы все слышали стук. Руководитель проекта прикрыл глаза ладонью, он уже понял, в чем лопухнулся его стажер, хотя тот стоял еще с видом несправедливо обиженного жизнью. Тучи не могли прийти одновременно с востока и запада, или я ничего не понимаю в метеорологии, — на этом все ждали, что эксперт улыбнется, но он смотрел сокрушенно, — Модель убыточная, необъяснимая с научной точки зрения и неэффективная.

Трамвая не было. Внезапным порывом ветра вырвало из рук и сломало о фонарный столб изящный зонтик Галочки Лазаревой, секретаря-референта профессора Синельского. Тут же потемнело, народ на остановке заволновался, поднимая воротники и прижимая к себе сумки и зонты.. Эк его, распогодило.. Хлынул ливень. Все присутствующие, кроме несчастной Галочки, сокрушенно причитающей над останками своего зонтика, раскрыли зонты. Вдруг к Галочке несмелым шагом подошел Андрей, старший преподаватель с кафедры автоматизации проектирования технологических процессов. И не слова не говоря, раскрыл зонт над хрупкой Галочкой. Она давно нравилась Андрею. А повода подойти познакомиться поближе не было. Оказавшись под одним зонтом со своим спасителем от непогоды, Галочка тут же бодро зачирикала, язык у нее был подвешен, и впервые, наверное, заметила искорки счастья в глазах Андрея. А трамвай все не шел. Сначала посмеялись над поверженным зонтом, потом поговорили о погоде, а потом как-то слово за словом, и плюнув на все еще не шедший трамвай, решили пройти-таки эти три остановки пешком, меся октябрьскую грязь, двое под одним зонтом, крепким, черным, блестящим под струями дождя, мужским зонтом.

— Уже лучше, — эксперт позволил себе поощрительный взгляд в сторону стажера. Задумка со сломанным зонтом неплоха, и то, что молния ударила в трамвайные провода – я тоже заметил. Хотя останавливать всю систему ради мгновенного эффекта – чересчур дорогостоящая операция. Непродуманы внешние факторы: кто еще куда опоздает и чего недополучит. Ваш прогноз, молодой человек?
Стажер коротко взглянул вслед уходящих в дождь Галочку с Андреем и смело начал:
— Они поженятся через год, — по математической статистике стратификационных процессов у него была пятерка, и стажер вещал с уверенностью, — Андрей защитит диссертацию. Поймет, что Галочка – его единственная любовь. Оставит преподавательскую деятельность. Уйдет в сферу предпринимательства. Галочка будет с ним. Они будут жить долго и счастливо. Двое детей, две машины, через пять лет они будут ходить пешком под одним зонтом только в память об этом дне. На трамваях больше никто из их семьи не будет ездить никогда.
— Прогноз в отношении профессора Синельского, — быстро потребовал приглашенный эксперт.
Стажер скуксился.. У него все-таки была пятерка по математическому моделированию и он увидел подвох даже раньше своего научного руководителя.
— Инсульт в 48 лет. Работа его жизни не получает финансирования, названа бесперспективной.. Короче, во время от него ушла Галочка.
— Вовремя? – переспросил кто-то из комиссии.
Стажер опять быстро пересчитал варианты..
— Да, если бы у Галочки раскрылся бы зонт, ее ждала бы замечательная научная карьера.. – потом покачал головой, — Признание при жизни. Но жизнь старой девы, синего чулка. Суицид после смерти профессора Синельского, который при всем своем научном потенциале не оценит старания и работоспособности своей референтки.
— Кому выгодно? – задал риторический вопрос приглашенный эксперт. Риторический вопрос остался без ответа, как обычно и бывает с риторическими вопросами, — Следующий!

Сегодня Иван серьезно поспорил с мастером. Ну что за время такое, когда инициатива наказуема, а заводское начальство разъезжает на крутых тачках, а мастер, гад, вчера обмывал, сволочь, новенькую шевролетку. Глаза бы Ивановы не глядели! И ясно же как день, что и тендер был подстава, и что генеральный с этого имел, и мастер имеет, а Иван сиди и вкалывай за троих и все за ту же десятку. Да сейчас и цен таких нет, а что скажешь? Сам же в начале согласился на черную зарплату, а что, выбор невелик. Или ты будешь официально получать десять, и с нее процент налогов, или расписываешься в ведомости за минималку, но зато тебе потом в конвертике отдельно, и уж конечно, больше, чем десятка! Только лафа всего-то два месяца и была. А потом поди потребуй конвертик, — пошлют к юристам, суки! Поди докажи, если у тебя в договоре другая сумма! Ну никому в наше время верить нельзя. А у Ивана жена дома с ребенком, а сколько памперсы стоят, начальство-то не считает, у них у всех няньки и домработницы. Наживаются, короче! Ну вспылил сегодня, с мастером поругался, весь на нервах, вон даже сумку забыл в каптерке. Хорошо хоть деньги на проезд в кармане были. Мастер-то в трамваях не ездит, не барское это дело! А тут еще дождина пошел, ну мало истерики в начальственных кабинетах, еще и природа с катушек сорвалась. А куртежка у Ивана короткая, ну воротник поднял, а что делать, льет, разве воротник защитит? Вот простудится Иван и некому будет его семью кормить! Ольга Владимировна из отдела кадров подошла, пожалела, зонт раскрыла. Есть-таки люди в этой стране! Ивана как озарило, и рассказал он Ольге Владимировне, как горбатится в две смены, как с этого шиш имеет, короче, и слезу б пустил, только смысла нет, все равно мокро от ливня. И народ как-то стал подтягиваться, сочувствует. Трамвай подъехал, так в него одни подростки и сели, а те, кто постарше, под зонтами стоят, Ивана слушают. Верно же все он говорит! Никакого здоровья не хватит. Нужно идти к руководству завода, однозначно.

Эксперт повел могучими плечами..
— Хвалю, молодой человек, — он посмотрел засмущавшемуся стажеру куда-то в район плеча, — И я б не придумал лучше. Минимальное воздействие – зонт, забытый на рабочем месте! Плюс вид новенькой машины нечистоплотного человека. Вам удалось вызвать не дождь, дожди у нас на первом курсе, — он скептически глянул в сторону первого стажера, — Моделировать учатся. С погодой все в норме. Но в ваших руках я чувствую большой потенциал, — вы научились вызывать харизму, — самая низкозатратная и самоокупаемая вещь на свете. И такие специалисты как вы, скоро будут стоить очень дорого. Прогноз делать будете? Впрочем, я и без прогноза рекомендую именно вас. С вашей практикой минимального воздействия в высочайшую эффективность.
Стажер скромно промолчал, немея перед признанным лидером деловой экспертизы. За него гордо сделал прогноз его научный руководитель
— Депутат. Неприкосновенность. Четыре независимых предприятия. Теневая экономика.

Эксперт прятал улыбку в уголках глаз. И размашистым факсимиле подмахнул подобострастно протянутую председателем экзаменационной комиссии бумагу:
— Рекомендую на Октябрь. Тридцать Первый.

автор Шахразада

Коллекционер

Тридцать первый играл на понижение. Собственно, закупать акцизы начал еще Двадцать пятый, но к Тридцать первому пришел хороший бонус и он уже подумывал установить контроль за предприятием.
Из Эдема пришел груз светлых намерений, который был проплачен еще заботливым Двадцать пятым, но райские службы, как всегда, тянули с поставкой.
Впрочем, Тридцать первый радовался, что они дотянули до его срока, уж он-то знает, как правильно распорядиться столь ходовым товаром. Тем более, его атташе в Раю доложил, что в каждой партии есть обязательно одно эксклюзивное светлое намерение, созданное вручную. Реклама в Раю была поставлена хорошо.
Пока Тридцать первый следил по терминалу за результатом торгов в Австралии, Никта и Гемера распаковывали тщательно уложенные пачки райского товара, еще бы, Рай-то, может, и рассчитывал на эксклюзивное чудо-намерение, которое всегда воздается сторицей, но Тридцать первый барыш упускать не стал бы ни при каких обстоятельствах, продавая автомобиль, он всегда потом отдельно продавал горючее для заправки к автомобилю, а потом обычно предлагал сменить резину на более продвинутую. Бизнес есть бизнес, и если в контракте оговорен только автомобиль – ты только автомобиль и получаешь, и он хорош, что нельзя сказать о стирающихся покрышках.
Первой нашла райский подарок Гемера, радостно взвизгнув на весь огромный кабинет Тридцать первого. Тут же материализовался Мефистофель. Тридцать первый поморщился, его всегда раздражала манера Ада появляться без предупреждения. Тем более, что за предприятие в Австралии он сражался именно с Адом. Ад, терпящий убытки, был вынужден распродавать свои акцизы, которые в Австралии скупали засланные казачки Тридцать первого, что было видно с терминала.
— Продай это нам, — без приветствия потребовал демон-искуситель, — Тридцать первый, ты хорошо заработаешь, продав нам райское исклюзивное светлое намерение.
— Зачем вам оно? – полюбопытствовал Тридцать первый, машинально поворачивая терминал к стене, — Выкладывать дороги?
— Первый раз слышу от тебя вопрос зачем, — ощерился Мефитофель, — Обычно ты спрашиваешь, сколько.
— Старею, — философски заметил Тридцать первый, — Ищу смысл жизни. И все-таки, зачем?
— Слушай, Тридцать первый, — Мефистофель внезапно стал серьезным, — Это очень дорогое светлое намерение. Наши шпионы в раю выяснили, что это жгучее желание возродить старую любовь. Вернуть прошлое. Изменить настоящее. Обычным порядком оно не принесет тебе большого барыша. Продай его Аду.
— Чтобы Ад потом получил эксклюзивную душу? – усмехнулся Тридцать первый. В эксклюзивных душах он знал толк, у него самого был на примете шаман-хиллер из Полинезии с необыкновенным даром целителя и метущейся между светом и мраком душой. У него было много желаний, и Тридцать первый с напряжением следил за борьбой между Адом и Раем. Он-то давно хотел заполучить эту великолепную душу в свою коллекцию, как запас на будущее, и отдавать ее сейчас конкурентам был не намерен.
— Слушай, Мефистофель, — продолжил Тридцать первый, — Я тебе не Фауст, и я знаю счет мнгновениям и цену открытиям. Кстати, вы мне еще не оплатили ту остановку времени. Но это светлое намерение особенное. Оно увенчается успехом. Это желание, которое творит. Я отдам его бесплатно, как бонус к большой партии.
Мефистофель испарился. Спорить с Тридцать первым было бесполезно.

Пятнадцать лет назад. Тридцать первое июля. Девушка и юноша только что поссорились. Его направляли по распределению инженером в на строящийся нефтеперерабатывающий комплекс в Сургут. Ее оставляли на кафедре в аспирантуре.
— Ну и пошел вон, неудачник, троечник, — рыдала девушка, — Почему не настоял на том, чтоб остаться в столице, идиот? Папа бы тебя устроил.
— Я должен всего добиться сам, — сказал юноша, — Ты знаешь, от твоего отца я не приму ни копейки!
И тут словно что-то подтолкнула ее. Она вдруг ощутила такое чудовищное желание бросить все и уехать с ним, со своей студенческой любовью туда, где ей не было ни места работы ни места в общежитии. Ничего, только бы быть с ним.

— Что ты на этом получил, Тридцать первый? — спросила Никта, когда Гемера ушла за кофе, — Я не верю, что ты делаешь добрые дела бесплатно. Да и злые тоже.
Тридцать первый оторвался от терминала.
— Карма. Всем всегда воздается согласно ожиданиям и созиданиям. И я – не исключение. У нас в активе потерянные души. Из той, уничтоженной светлым намерением реальности. Когда Она продала свою душу Аду за успешную карьеру, чтбы забыть как ее любовь оставил Ее, чтобы добиваться своей карьеры. А ведь он всегда любил ее. И души Его жены и нерожденных детей, которых продала его жена за то, чтобы быть с ним, богатым и успешным, и чтобы он никогда не мыслил о том, чтобы разрушить семью, созданную случайно. У нас в активе четыре потерянных души. Неплохой барыш. Потом, Он сейчас крупный нефтепромышленник, Он и в той реальности был им, и со временем Он тоже продаст душу. А Она, пусть и не сделавшая карьеры, но верная Его спутница, сохранившая счастье и любовь, Ее обновленная душа сейчас стоит намного дороже. Подождем пока все, что они наработают, вырастет в цене. Зачем отдавать это Раю или Аду? Пусть ни борятся между собой, наращивая цену, а мы пока будем наслаждаться видом Счастья и Любви. А когда кто-нибудь из них начнет брать верх, ты, Никта, знаешь, что делать.

— Тридцать первый, мы подписали договор, — раздалось сверху, — Заканчивай с понижением, у тебя контрольный пакет.
Тридцать первый сделал пару звонков. В южном полушарии температура поднималась с минусовой отметки. Люди перестали мерзнуть.
Что ж, две удачных сделки за раз, — подумал Тридцать первый, — Моя хватка еще со мной. Можно передавать дела в Август.

автор Шахразада

Беги!

Все началось с телефонного звонка.
Знакомый голос прошептал: «Беги! С нами, пока, все в порядке. Они знают где ты. Пока они видят тебя, нас не тронут». И связь оборвалась.
Я стоял посреди магазина, недоумевающе глядя на телефон. Связи не было уже неделю. Я случайно оказался здесь. На дисплее телефона едва теплился одинокий прямоугольник сигнала. Затем он задрожал и пропал.
Я забрал свои покупки, свалил их в пакет, и вышел.
Что все-таки случилось?
Побродил вокруг магазина, пытаясь поймать сигнал. Сигнал нашелся, подпрыгнув сразу до двух делений. Домашний телефон молчал. Мобилка привычно отвечала: «Абонент не отвечает или временно недоступен…»
Я достал сигарету, выбросил в урну пустую пачку. Когда поднял глаза, то на меня, со стены магазина, искаженное ксероксом, смотрело… мое лицо.
Федеральный розыск.
Первый вопрос: «Почему?» Какое отношение имел я, гражданин другого государства, к России? Кому я здесь, к черту, нужен?
Мозг подсказывал единственный ответ: «Месть».
Стоп-стоп-стоп… Хватит рассуждать, надо убираться от магазина. Это первое. И серьезно обдумать ситуацию. Это второе.
На первый взгляд, трудно было найти нечто общее между импозантным мужчиной на объявлении и полубомжом с недельной щетиной. Но это только на первый взгляд. Береженого бог бережет. Сейчас бы темные очки… Да нету у меня темных очков…
Я забрел на берег Баксана, достал банку пива. Пива уже не хотелось. Не то настроение. Но одинокая фигура на берегу реки, без пива, как-то менее привычна и понятна, чем человек, пришедший на реку попить пивка.
Пиво пить не пришлось. Во рту пересохло так, что трудно было глотать. Закурив сигарету от сигареты, я принялся рассуждать.
«Итак, что делать? Ехать домой? Дома явно что-то происходит. Домой… Автобус – поезд – автобус.
Деньги? Есть деньги, есть… Господи, мобилку нужно выключить! На всякий случай, но выключить. Зачем? Потом будем рассуждать зачем. Пока выключим.
Так, а если домой? Автобус… автобус… Хм, а блок посты? Документы предъявлять придется. Понятно… На первом же блок –посту меня и возьмут. Отпадает. Что делать-то?
Еще раз вариант под названием «Домой». Из Приэльбрусья транспортом мне не выбраться. Уйти в соседний район? В Гвандру? Ну, и? Тот же орган, только в профиль. И плюс погранцы. Здесь хотя бы есть пропуск… Стоп! Пропуск! Мое местонахождение могли установить по пропуску погранслужбы. Да нет, ерунда… Полгорода знало, куда я еду. Могли позвонить домой, представиться, кем угодно и узнать.
Тихо! Тихо… Неважно откуда, но знают, где я. Это пока не главное. Итак, Гвандра отпадает. Нет пропуска, более малолюдно, и те же блок-посты при выезде.
Еще раз… А если снова рассмотреть вариант с Баксанским ущельем? Ехать, но не доезжать до блок-постов. Кстати, а где они расположены? Давай, вспоминай… Так, не доезжать и обходить пешком. Ночью? Зачем? Больше подозрений. Днем? Стоп, а не получится! Помнишь блок-пост в теснине? По реке, что ли, плыть? Не годится.
Что еще? Что еще? Перейти в долину Джилысу? Оттуда на грузовиках в Кисловодск? Вариант. А блок посты? Скорее всего, их там нет. А если есть? В «Долине нарзанов» можно узнать. Не-не-не… в «Долину» соваться нельзя. На Джилысу могут знать. И это безопаснее. Так, вариант.
Ну, и? А граница с Украиной? Ты уверен, что тебя там не ищут? А почему нет?
Стоп. Остановились. О границе, о розыске, будем думать после… Когда выясним «кто?»
Итак, Кисловодск. Вариант. Это, если домой. «Пока они видят тебя, нас не тронут». Это еще почему? А потому… Поймешь, когда поймешь «кто?» … Поймешь, когда поймешь…
Кто? Кто? Наверное, самое простое. Нардеп. Как он там говорил: « Я всю жизнь в интригах»? «Сожрать» посла, в советское время, будучи рядовым сотрудником миссии… Да, талант… Не талант, талантище! Нардеп, больше некому. Два рассыпавшихся уголовных дела… Метил-то он в меня, но только не тех людей в компанию со мной притянули. А притянули людей неприкасаемых… Неужели, все так мелко?
А фото откуда? Фото… Фото с документов… Вот именно, с заводских документов. Нардеп, больше некому. Фотографировался я на заводе? На заводе. Негатив затребовать в пресс-службе — плевое дело. Нардеп. Неужели, так мелко? Личная месть.
А почему нет? Как тогда сказал Анатольич, когда первое уголовное дело возникло, а под удар попал Виталий? «Ты, Петрович, о душе уже должен думать, а ты с пацанами связался!» Ну, да… Уголовку, он из-за чего смастерил? Та же причина. Всех согнул, всех растоптал, а тут один нерастоптанный остался. Да еще и вовремя каверзу раскусил… И при мне олигархи о Петровича ноги вытерли… Н-да, вот вам и причина… Петрович такого простить не смог. При его-то самолюбии?
Я вспомнил, что… Точно! Как Петрович тогда сказал? «Не получилось через «органы», значит другие люди с тобой вопрос решат».
Бандиты? Скорее всего.
Заказ на убийство? Вряд-ли. Дома бы убили. Или не успели?
Хотя, в манере Петровича сделать человека инвалидом. Чтобы человек мучился сам, и других мучил.
Так, я что-то вспомнил перед этим… Да, машины… за пару дней до отъезда, непонятные чужие машины в переулке, возле моего дома… Слежка? Мелькала такая мысль.
«Пока они видят тебя, нас не тронут».
Получается, что нужен им именно я. Так, а семья? А зачем она им? Узнать, где я? Так они и так знают. Взять семью в заложники? А как мне тогда сообщить? Телефон-то не работает. Жена чудом со мной соединилась. А если бы я не пошел в магазин? Хм, видимо, они пытались звонить, да ничего не вышло.. Получается, правильно, что я телефон выключил.
Могут они, все-таки, что-то с семьей сделать? Теоретически – да. А не теоретически? Вот, ведь, тварь! Ладно, не теоретически… Не думаю… Если они это сделают, а я, не дай бог, уцелею… Мне тогда терять нечего. Нечего терять тому, кому нечего терять… Не нужно это им. Им надо меня достать. И достать именно здесь. Подходящая ситуация, несчастный случай… Дома я могу огрызаться, просить друзей о помощи. А здесь? Похоже, что семью они не тронут. Пока знают, где я. Пока видят, где я. Жена бы зря так не говорила. Тогда зачем мне домой ? Их нужно здесь держать. Все, вариант под названием «Домой» временно отпадает.
И что теперь?
Хотите представить себе горы в сентябре?
Послушайте вторую часть «Весны» Вивальди из цикла «Времена года». Именно «Весны». Солнечный день сменяется морозной ночью. И уже первый ледок затягивает мокрые камни и берега рек. А теплая ночь обязательно предвещает ливень в долине и метель наверху. Но выпавший за ночь слой снега, к обеду, превращается в воспоминания, в ночной сон о зиме.
Я оставил свои рассуждения на берегу Баксана. И теперь изредка любовался заходящим солнцем, лучи которого пытались разжечь костер в кронах сосен. Я шагал по тропе в долину Юсеньги, и на рассуждения у меня оставалась еще целая ночь, а, может быть, и больше. Но теперь я был во всеоружии, с бензином и полным комплектом снаряжения, а не с бесполезным мобильником и пакетом продуктов на два дня. Теперь я мог продержаться автономно дней десять, а в режиме строгой экономии – все пятнадцать.
На мое счастье в альплагере «чужих» не оказалось. Я оставил в своей комнате часть вещей, предупредив инструктора, что дней через пять вернусь, если не задержит непогода. Рассказал приблизительный маршрут («колечко» через перевал «Родина», а может и загляну «в долины Грузии прекрасной»). Пришлось пробежаться еще раз по магазинам, потом на автозаправку. Попутно сделал две непредвиденных покупки – бинокль, и, в пыльном и темном контейнере «сэконд-хэнда» — яркую куртку – анорак. Бинокль мог пригодиться для будущих «маневров». Куртка у меня имелась. Вот только разглядеть меня в ней можно было или на фоне снега, либо споткнувшись о меня. В Тебердинском заповеднике, в особо охраняемой зоне реки Кичи-Муруджу, лесники прошли мимо меня, разыскивая моих попугайно-пестрых спутников. А я просто лежал ничком в метре от тропы, по которой они проходили. И, даже не прятался. У меня не было на это времени. В общем, замечательная куртка. Не куртка, а эльфийский плащ.
Надо было спешить. На всякий случай, но спешить. Наверное, в ближайшие дни, мне не придется в темноте разжигать костры и пользоваться примусом. И я спешил добраться к заветному утесу над тропой, чтобы до темноты вскипятить котелок чаю. С чаем как-то легче и веселее думалось. Особенно перед бессонной ночью. Был ли у меня план? Не было. Я только понимал, что времени у меня мало.
Поначалу я собирался уйти вверх по долине Шхельды. Однако отказался от этого плана. Я не умею «бегать» по горам. Но хорошо знаю, как это умеют делать другие. Правда, у меня было возможное преимущество – неделя акклиматизации. Но кто сказал, что у моих противников его нет?
В долине Шхельды… Не хотелось мне в нее идти. Не хотелось и все. Наверное, потому, что я еще не решил, что мне дальше делать и как поступать. И слабо представлял себе, с кем мне придется столкнуться. Чувствовал, что и прятаться нельзя, и попадаться неохота. Мне нужна была только одна спокойная ночь, чтобы определиться.
Небо было ясное. С верховьев долины потянуло студеным зимним воздухом. Похоже, что дождя не будет и тратить время на установку палатки не обязательно.
Еще только начали сгущаться сумерки, а я уже сидел на утесе, с которого хорошо просматривалась тропа, потягивал из кружки терпкий чай, хрустел сухарями и любовался открывающимся видом. Хотелось немного потянуть время, отсрочить момент, когда снова все эти «кто?», «почему?» и «зачем?» ринуться хороводом в мою голову. Я и так здорово перетрусил и перенервничал.
С куревом здесь тоже надо быть поаккуратнее. Я ткнул окурок в камень и уже в полной темноте полез в спальник. Место здесь, кстати, было удобное. Слышны были даже шаги запоздавших путников. Но все они двигались с верховьев долины. А мои ловцы придут снизу. Обязаны прийти. Не зря же я подробно рассказывал маршрут инструктору.
Хм, обязаны прийти… Как там говаривал вождь племени яноама? «Моя смерть влетит через северные ворота в виде стрелы с черным оперением и красным наконечником.» Угадал вождь. Мне бы угадать…
Я улегся поудобнее и начал рассуждать за каким чертом меня понесло в долину Юсеньги, и что мне дальше здесь делать. Кто виноват, похоже, я уже выяснил.
Итак, что мне делать в долине Юсеньги? Не считая дороги назад, в альплагерь, у меня есть три пути: перевал Юсеньги в долину Шхельды, еще, рядом с ним, дырка какая-то есть, посложнее; перевал Уродина, туда же, но попроще, ходил я его; перевал Бечо, в Грузию, самый простой. Пойду-то я, случае чего, действительно, Уродину. Я его и ночью пройду, была бы ночь светлая…
А, что у нас с луной, кстати? Эээ….полнолуние было с неделю назад…Светлая должна быть ночь, если туч не будет.
Интересно, они знают, что я знаю? А ты, друг ситный, для чего вещички в альплагере оставлял? Само собой, чтобы показать, что ты не знаешь о погоне… Допустим, они не знают.. . И?
Ладно, потом… Итак, имеем три дыры: Юсеньги, Уродина и Бечо. Как бы они рассуждали? На Юсеньги ты явно не полезешь….
Стоп! Товарищ, ты что, чудишь, что ли? Кто будет рассуждать: «На Юсеньги в одиночку не пойдет!»? Бандюки? Не смеши!
Проводник. Приедут в альплагерь, наймут какого-нибудь спеца, да хоть из спасателей…


И кого искать будут? Респектабельного гражданина при пиджаке и галстуке? На персональном служебном автомобиле марки «Ауди» с «хохляцкими» номерами?
По тропе покатился камень. Я выполз наполовину из спальника и глянул вниз. Одинокий фонарь метал луч света вниз по тропе, раскачиваясь в такт шагам. Несет кого-то среди ночи в поселок… Несет, но не по мою душу…
Итак, и кого же они будут искать? А искать надо заросшего щетиной гражданина, возможно, в темных очках. И кто его узнает? Да будь у них хоть сто моих фотографий!
Н-да… Получается, что должен быть тот, кто меня хорошо знает. Еще одна тварь дикая… Первый – нардеп, второй – некто… Вот тебе и очередная загадка!
Хм. А что? Нардеп – человек не глупый, и если я его не переоцениваю, то проводника мог подсказать он. Потому что, в противном случае, вся их затея бессмысленна. Абсолютно бессмысленна. Так, решено.
И кто же проводник? Я начал перебирать в уме образы тех, с кем ходил в горы, с кем был знаком по горам, тех, с кем сталкивался в турклубах… И чуть не заснул.
Вылез из спальника, нащупал термос (еще одно ценное приобретение), налил чаю и снова взгромоздился на камень. Луна еще пряталась за одной из вершин. Но было почти светло. Пустая тропа серела в ночи. Ветер переменился и задувал откуда-то сбоку. Значит, курить можно.
Итак, вернемся к нашим баранам. Кто же проводник? На второй сигарете версий осталось две. Что ж, посмотрим, утро вечера мудренее.
Часы показывали первый час ночи. Пора было ложиться спать. Назавтра, вероятно, силы потребуются. Только два вопроса сводили меня с ума: «За каким чертом я сюда поперся? Не ошибся ли?», которые плавно выкристаллизовывались в один: «Что мне делать, когда они появятся?»
Напоследок, поразмышляв, решил посмотреть по обстоятельствам. По крайней мере, первый день поплетусь у них на хвосте. Вылезть вперед, и загнать себя в мышеловку под перевалом Юсеньги? Бред! Хотя, и на хвосте плестись.. По лесу еще можно. А выше границы леса? Перед Уродиной долина просматривается вниз километра на три.
Философски решив, что «поживем – увидим», я снова забрался в спальник, и, убаюканный шумом реки, заснул.
В шесть утра, позавтракав, я сидел на своем боевом посту. «Ранние пташки»уже прошли, а моих знакомцев среди них не было. День был пасмурный, но, дождя, похоже, не ожидалось. Час проходил за часом, и с каждым часом я прибрасывал, что «если, вот, сейчас», то куда они смогут сегодня добраться, если не схитрят и не пойдут сразу в долину Шхельды.
Вариант с разделением их на группы, после некоторых размышлений, я отбросил.
Мои «знакомцы» появились уже после полудня. Я решил пообедать заранее, и резал на камне колбасу, когда из-за поворота появились они. Никаких сомнений не было. Впереди всех легко вышагивал жгучий «брунэт» в ярком костюме, в котором и без бинокля угадывался Ромчик. Значит, одна из моих вчерашних версий точно подтвердилась. Следом шагали еще трое, незнакомых мне вовсе, причем, один из них, был явно не ходок. По виду – чистый «бык». Спортом он когда-то занимался. Но давно. Ноги в бедрах выдавали бывшего тяжелоатлета или борца. Но неограниченная «жрачка под водку» сделала свое дело. Шел он тяжело, переваливаясь, часто спотыкаясь. И ногу ставил не всей стопой, а пытался ставить, по привычке, на каблук. Ноги терлись одна о другую… Дааа…Если он себе «все» еще не растер, то разотрет скоро.

….продолжение следует…
автор Mist

Странный век Федерика Декарта. Часть V

часть IV

Осенью 1891-го профессор Декарт наконец возвратился в свой родной город.

Когда он окончательно поселился в Ла-Рошели, мне было четырнадцать. Я хорошо помню его приезд. Дядя показался мне желчным, неприветливым и уже довольно пожилым человеком. Он тяжело воспринял новый крах своей карьеры. Вернуться домой для него означало состариться и умереть.

Но всего за какой-то год с ним произошли разительные перемены. Вместо того, чтобы стариться и умирать, Фредерик и внешне словно бы помолодел, и во всем его поведении, в речи, в манерах появилась какая-то несвойственная ему прежде живость и легкость. Это видно по двум его поздним книгам. Так смело, свободно они написаны, не верится, что у них тот же самый автор, что и у неподъемной «Истории Реформации» (дочитать которую до конца я при всем уважении к своему ученому дядюшке так и не смог).

В Ла-Рошели он закончил наконец (по его словам, скорее не закончил, а заново переписал) начатую в Мюнхене «Историю моих идей». Это название сейчас вызывает улыбку, но для того времени оно было обычно. Удивило современников содержание книги. Она – нечто вроде дневника, причем как будто бы и не написанного специально для публики. В ней нет ни шокирующих признаний, ни скандальных откровений, она сдержанна, скупа на метафоры и на первый взгляд скучновата. Но ее вставные новеллы и эссе оставляют впечатление присутствия на патологоанатомическом сеансе. Ни малейшей попытки приукрасить свои мысли и намерения, найти в поступках исключительно лестную для себя подоплеку. Это безжалостное, горькое и очень честное исследование собственной души только в наше время была оценена по достоинству.

После этого произведения, словно бы подведя черту под прошлым, Фредерик Декарт взялся за книгу о родном городе, которую обдумывал уже тоже очень давно.

«Неофициальная история Ла-Рошели» стала его шедевром. В ней в полной мере проявился его талант реконструировать прошлую жизнь людей и вскрывать тайные мотивы их поступков. Книга читается взахлеб, но ее простота обманчива: лежащие на поверхности увлекательные, почти детективные сюжеты тянут за собой для умного читателя другие, скрытые слои смысла. И вы погружаетесь вслед за автором все глубже и глубже, но так и не достигаете дна – оно лишь заманчиво мерцает для вас сквозь толщу прозрачной воды. Из многих крохотных деталей складывается цельная картина жизни Ла-Рошели на протяжении нескольких веков. Хотите, посмотрите на нее с высоты птичьего полета, хотите, наведите лупу на какое-нибудь отдельное событие, оба плана в книге существуют абсолютно равноправно. А ее язык! Прежде Декарта считали неплохим стилистом, и все же никогда и ничего он еще не писал так, как «Неофициальную историю». Многословие и некоторая напыщенность, свойственные его ранним вещам, здесь сменились языком живым, сочным, ясным. Впервые появился на этих страницах и его неподражаемый черноватый юмор, который всегда был присущ ему в жизни, но раньше не находил места в творчестве.

«Неофициальная история» написана с любовью. Впору задуматься, не был ли Фредерик в самом деле потомком всех этих гугенотов, монархомахов, знаменитых и безымянных поэтов, солдат и служителей Бога, которые превратили в крепость узкую полоску земли на побережье Бискайского залива, чтобы сражаться здесь за веру и свободу? О своей гордости за «малую родину» ученый сказал в полный голос и не побоялся показаться смешным. Самое же главное – он не побоялся написать провинциальную историю. Ла-Рошель и ее прошлое для него – сам по себе достойный изучения предмет, хоть и является частью истории Франции и Европы. С первой до последней страницы незримо ведут свой то лирически-задушевный, то едкий и ироничный диалог два человека, каждый из которых и есть сам профессор Декарт: уроженец Ла-Рошели и гражданин Европы, дотошный, пытливый и немного восторженный знаток местных древностей и энциклопедически образованный профессор Коллеж де Франс. Читать «Неофициальную историю Ла-Рошели» и «Историю моих идей» – наслаждение. Не знаю, как насчет других книг Фредерика Декарта, но эти две, несомненно, переживут наш век.

О Ла-Рошели он знал абсолютно все. Мэр то и дело просил его побыть гидом для каких-нибудь важных гостей города. Профессор Декарт состоял бессменным председателем общества охраны памятников местной старины и создал специальный благотворительный фонд, в который пожертвовал весь гонорар за первое издание «Неофициальной истории». Жизнь он вел очень деятельную – удивляюсь, как он везде успевал. Он был членом совета церковных старшин и летом, во время лицейских каникул, преподавал в воскресной школе. Его статьи по-прежнему выходили в парижских научных журналах, но он не гнушался время от времени написать что-нибудь для городской газеты и для «Курье де л’Уэст»…

Я не помню, чтобы он куда-то спешил или жаловался на нехватку времени. Фредерик оставался спокоен, нетороплив, у него всегда находилось несколько минут поговорить на ходу или зайти куда-нибудь выпить по стаканчику. Его часто видели в портовых кабачках – он брал бутылку вина, потом другую (наверное, отсюда пошли слухи об его алкоголизме), раскладывал на столике свои бумаги и сидел там до глубокой ночи, не обращая внимания на шум и пьяные песни матросов. Он тоже иногда уставал от одиночества.

Все в Ла-Рошели его знали, многие любили, но многие терпеть не могли. Он мало считался с общественным мнением и с власть предержащими. Если задевали дорогие ему принципы, ни перед кем не оставался в долгу. Напрасно было ждать от бывшего преподавателя Коллеж де Франс утонченной язвительности. Действовал он не шпагой, а дубинкой. Однажды помощник префекта, отвечающий за архитектуру, чтобы освободить в центре города площадку под строительство доходного дома, велел снести старинную водонапорную башню под предлогом, что она сама скоро обрушится. Общество, возглавляемое Декартом, потребовало независимой экспертизы. Чиновник согласился, но в ту же ночь башня рухнула. Можно было сколько угодно подозревать нечистое, доказательства найти не удалось: обломки убрали за два дня и сразу начали рыть котлован. Когда после этого чиновник как ни в чем не бывало предложил моему дяде провести совместную инспекцию состояния портовой церкви шестнадцатого века, профессор Декарт публично ответил ему: «Вести с вами общие дела – все равно что чистить зубы щеткой сифилитика».

В лицее Колиньи его метко прозвали Старый Фриц, а потом вслед за школярами так его стал называть весь город. Помню, как дядя только начал там преподавать. С ним я был недостаточно хорошо знаком (в восьмидесятые годы в Ла-Рошель он приезжал редко) и, конечно, умирал со страха. Я был очень посредственным учеником. Математика мне еще давалась, но в латинской грамматике я тонул, как теленок в Пуатевенских болотах, а сочинения писал едва ли не хуже всех. Как-то раз меня наказали – оставили в классе после уроков за то, что мой школьный недруг незаметно подлил мне масла в чернильницу, а я, сделав кляксу, тут же догадался, что это он, и прямо на уроке ударил его книгой по голове. О наказаниях у нас ставили в известность во время большой перемены. И как раз когда инспектор своим каркающим голосом объявил: «Ученик Декарт – за нанесение побоев товарищу посредством «Замогильных записок» Шатобриана – два часа без обеда!», по коридору мимо шел мой дядя. Я готов был провалиться под землю от стыда и закрыл глаза, а когда открыл, дядя стоял рядом со мной. С невозмутимым лицом он сказал: «Эх ты, шляпа! Кто же дерется «Замогильными записками»? Зайди ко мне после уроков, я дам тебе что-нибудь потолще, например, полное собрание проповедей Боссюэ».

Он повернулся и пошел, а мне сразу стало легче. Когда я томился после урока в пустом классе (совершенно пустом, без книги, без тетрадки, без клочка газеты или карандаша – смысл воспитательной меры заключался в том, чтобы оставить «преступника» в полном бездействии наедине с его совестью), в скважине тихонько повернули ключ, и на пороге показался Старый Фриц. Он заговорщически приложил палец к губам – «не выдавай!». Мы закрылись, сели подальше от дверей и заговорили сначала о каких-то пустяках. Потом перешли к французской литературе, на которой я оскандалился, и дядя рассказал мне о Шатобриане, потом о романтиках и эпохе Реставрации. За десять минут до надзирателя он ушел и снова закрыл меня снаружи. Когда меня освободили, мы вместе пошли домой, точнее, он проводил меня на улицу Лагранж, а сам отправился к себе в пансион. После нашего разговора я сам не заметил, как выучил заданное на дом длиннейшее стихотворение Виктора Гюго – его строки сами собой легли на подготовленные воображение и память.

Позже я узнал, что профессор Декарт опекал таким образом не только меня, но и других учеников. Чаще всего просовывал им под дверь книги из собственной библиотеки, карманного формата, чтобы легко было спрятать от надзирателя. Наказание бездельем он считал очень вредной глупостью.

…Конечно же, я его полюбил. Он был первым из взрослых, кто заговорил со мной как с другом. Мои родители все надежды возлагали на Бертрана (который в описываемые годы учился на медицинском факультете в Монпелье), я же считался ленивым и не очень способным мальчиком. Они были, конечно, правы, но отец умудрялся заставить меня из-за этого страдать, а дядя – никогда. Мне нравились его непедагогичные шутки, не смущала страсть к вину и арманьяку, не пугали приступы хандры. С ним можно было говорить обо всем. С одинаково непроницаемым видом дядя выслушивал любой вопрос, от «почему Бог один, а религий много» до «откуда берутся дети» (не смейтесь, профессор, в конце прошлого века у подростка было куда меньше возможностей узнать и о том, и о другом, чем теперь), и отвечал так же спокойно и обстоятельно. С ним было хорошо молчать. Его молчание было не гнетущим, а компанейским, дружелюбным. Самой симпатичной чертой дядиного характера я бы назвал терпимость, чуждую другим членам нашей семьи, кроме, может быть, матери. Выражение «я знаю ему (или ей) цену» он ненавидел и считал насквозь лживым. Он считал, что к каждому человеку нужно прикладывать его собственную мерку – если уж нельзя обойтись совсем без нее.

Помню такую сцену. Однажды мы с отцом пришли домой и услышали доносившийся с веранды дружный хохот. Там были дядя Фредерик и тетя Лотта, они пили сидр и вспоминали какой-то случай из детства, а вместе с ними смеялась моя мать. «Макс, – закричал отцу старший брат, – иди сюда, я рассказываю Клеми, как мы с Мюриэль подбросили мышь на подушку нашего деда Августа-Фридриха». Отец с тетей Лоттой опять был из-за чего-то в ссоре и не понимал, как дядя может общаться с ней. Он очень сухо поздоровался с сестрой-близнецом. Тетя сразу как-то погасла и заторопилась домой.

– Фред, я тебя не понимаю! – возвысил голос мой отец, едва за тетей захлопнулась калитка. – Она тебя предала. Публично от тебя отреклась. А ты ведешь себя с ней так, будто ничего не было и в помине.

– Она попросила прощения, и я ее простил. Что же еще?

– Прелестно! Так можно совершить любое преступление, а потом сказать «прости меня» – и все, снова чист? Она ведь не на мозоль тебе наступила. Ее три строчки в газете, может быть, стали тем камешком, который перетянул чашу весов. Присяжные решили, что раз уж родная сестра говорит такое, значит, ты виновен и ничего больше не нужно доказывать.

– Макс, давай не будем раскапывать могилы. Хватит. Я вполне допускаю, что у Лотты были причины так поступить.

– Ну-ну. Конечно. Первая – как бы ее жених-эльзасец Луи Эрцог не отказался породниться с семьей прусского шпиона. И вторая – как бы ее саму не посадили в тюрьму за такое родство.

– И что, это, по-твоему, не уважительные причины?

Отец вытаращил глаза.

– Ты шутишь? Неужели я должен тебе говорить, что порядочные люди ими не руководствуются? Вот я… ну ладно… вот ты, например, на ее месте сделал бы то, что сделала она?

– Не знаю… Право же, мне трудно представить себя на чьем-то месте, кроме своего собственного. Вероятно, нет. Но почему я должен осуждать Лотту за то, что она поступила по-своему, а не по-моему? Я и мои поступки – это что, абсолют? Кантовский нравственный императив? Ты вспомни о Петре, который трижды – трижды! – отрекся от Господа. А разве Господь после всего этого не вручил Петру ключи от рая?

– Демагог! – сказал сквозь зубы отец, а Фредерик расхохотался, как всякий раз, когда ему удавалось обставить в споре своего высоконравственного младшего брата.

…Когда я согласился написать эти воспоминания, профессор, я пообещал вам, что буду откровенен и правдив. До сих пор я ничего от вас не утаил. Но теперь почтительный сын во мне волей-неволей умолкает перед необходимостью рассказать об отношениях Фредерика и моей матери.

Ее воспоминания о проведенной вместе ночи накануне высылки Фредерика из Франции почти не оставляют у меня сомнений в том, что и после его возвращения они нечасто, но встречались. Возможности? Их при желании нетрудно было найти. Моя мать была из Лиможа, там остались ее родители, она нередко уезжала на день-два их навестить. Отец был занят на службе и слишком мало интересовался своей женой, чтобы проверять, действительно ли она ездит туда и как проводит там время. Но даже я помню, как он однажды проворчал что-то по поводу ее внезапно проснувшейся такой страстной привязанности к родителям. Доказательства? Сложно судить… После того как мой дядя расстался с Марцелией фон Гарденберг, молва не приписывала ему ни одного романа – а ведь он был тогда еще не старым человеком. Вернувшись в Ла-Рошель, он наотрез отказался поселиться в собственном доме рядом с братом и его семьей, и если первые десять лет он, как преподаватель, пользовался бесплатными апартаментами в лицейском пансионе и это как-то можно было понять, то и после выхода на пенсию он продолжал жить в своих неудобных комнатах, да еще и платить за них деньги. Мои родители неоднократно предлагали продать дом на улице Лагранж, а вырученные деньги разделить и купить два небольших дома или квартиры. Дядя отказывался говорить на эту тему: «Наш фамильный дом должен принадлежать Мишелю, он и я – единственные, для кого что-то значит вся эта сентиментальная дребедень».

Внешне все выглядело довольно невинно. Фредерик и моя мать вместе ходили на концерты, гуляли по набережной, встречались в кафе-кондитерских и в книжных лавках. Он приходил к нам на улицу Лагранж, отнимал у матери садовые ножницы и шел подстригать розы – все, связанное с землей и работой в саду, он очень любил, этого в пансионе ему больше всего недоставало. Я иногда наблюдал в послеобеденные часы, как они сидели в саду, и Фредерик рассказывал что-нибудь Клеми, одновременно подстригая, подвязывая или обрабатывая раствором от жуков и тли наши розы и глицинии, а она сидела в плетеном кресле в тени, занятая шитьем или перебирающая ягоды на варенье, и слушала его: не безучастно, а с какой-то улыбчивой внимательной готовностью согласиться или поспорить. Идиллическая сценка. Пару раз я даже видел, как мать входила в двери пансиона, где он жил, но не придал этому значения.

Вероятно, Фредерик был любовником моей матери. Хотя мне не очень приятно думать на эту тему, я отнюдь не шокирован. Я знаю, что он ее любил. Она и в пятьдесят лет осталась для него «милой Клеми». Насколько эгоистично, если не сказать бесчестно, поступил он в свое время с госпожой фон Гарденберг, настолько его отношение к моей матери было полно смирения и преданности. Вы, профессор, еще очень молоды. Вы, наверное, думаете, любовь – это клятвы у алтаря или шепот в летнюю ночь? Нет, мой друг, не только. Это – терпеть неудобства, вести в пожилом возрасте жизнь «вечного студента», отказывать себе в естественном и, в общем-то, давно заработанном праве уютно состариться в собственном доме среди привычных, знакомых с детских лет вещей, – и все ради того, чтобы не бросить тень на репутацию любимой. Это – отметать с каким-то свирепым упрямством намеки доброхотов, что о любви в его годы, конечно, нет и речи, но следовало бы найти хорошую скромную женщину, чтобы в старости не остаться одному (дядя отвечал, что надеется умереть до того, как у него появится необходимость в услугах сиделки). Это – перенести любовь к женщине на ее ребенка и заботиться о нем куда больше, чем о своем собственном (я говорю о себе и о своем кузене Фредди Мюррее; может быть, данное признание пятнает образ моего дяди гораздо сильнее, чем остальные доказательства его «аморальности», но так оно и есть). Это – изо всех сил скрывать от моей матери подступающую дряхлость и болезни, не из тщеславия, нет, просто не желая ее огорчить, и так до самого 1907 года, когда Фредерик уехал в Германию, чтобы оттуда уже не возвращаться.

Но я отвлекся. Вернусь в год 1893-й. В январе Фредерику исполнилось шестьдесят, а в мае в Ла-Рошель пришло письмо от Марцелии Эйнеман, в замужестве Мюррей. Она написала ему впервые за почти тринадцать лет и наконец призналась, что у него есть сын. Вот что ее к этому вынудило.

Брак ее оказался удачным. Джордж Мюррей женился на Марцелии, прекрасно зная об ее положении, более того, с большим трудом убедив ее принять его помощь. Фредди хотя и родился через семь месяцев после свадьбы, но не как незаконнорожденный Эйнеман, а как легальный Мюррей. Пока он был маленьким, все шло более или менее хорошо. У мужа Марцелии нашлось достаточно великодушия, чтобы принять ее ребенка не как чужую плоть и кровь, а просто как маленького человека. Все эти годы он старательно отгонял воспоминания о давнем сопернике, который обманул и бросил Марцелию, но именем которого она зачем-то назвала сына – вероятно, для того, чтобы он и дальше ей о себе напоминал. Со временем ревность немного утихла. Мюррей даже стал испытывать по отношению к Декарту своеобразную признательность – ведь если бы тот оказался порядочным человеком, Марцелия никогда не стала бы его женой. Но однажды Джордж не сдержался и после очередной выходки подрастающего сына (а точнее, после того, как тот верхом на стуле с гиканьем ворвался в комнату матери, которую уложил в постель приступ мигрени) бросил ему: «Ты весь в своего отца и точно так же, как он, думаешь только о себе».

Потом он многое бы отдал, чтобы вернуть эти слова назад. Поздно! Когда у Фредди прошел первый шок, он потребовал объяснить все о своем рождении и познакомить с настоящим отцом. Задачка не из легких – в викторианскую эпоху рассказать двенадцатилетнему мальчику о том, что его мать, до того как выйти замуж за джентльмена, имя которого она теперь носит, была каким-то странным и скандальным образом связана с другим мужчиной, в результате чего у нее родился ребенок: в романах, которые Фредди тайком брал из «взрослых» шкафов в библиотеке, это называлось «пасть». Его мать, стало быть, пала, она падшая женщина. А «он» – кто он, тот, от кого у Фредди половина крови? Чем больше мальчик об этом думал, тем меньше ему хотелось знакомиться с «ним», но тем сильнее разыгрывалось его любопытство. Он засыпал мать вопросами. Джордж Мюррей теперь ежедневно слышал в своем доме имя, которое уже надеялся навсегда забыть. Он понимал, что покоя в его семье не будет, и винил лишь себя. В порыве самобичевания он разузнал, где теперь живет и чем занимается профессор Декарт. Марцелия с обреченного согласия мужа написала очень осторожное письмо, смысл которого сводился к одному: хочет ли Фредерик увидеть своего сына?

Пока письмо шло в Ла-Рошель и супруги Мюррей ждали ответа, Фредди сам пожалел, что заварил эту кашу. От матери он узнал достаточно. Выводы сделал сам: итак, он незаконнорожденный, его отец не англичанин, а значит, не джентльмен, пусть он даже был во Франции известным ученым и написал несколько книг. Если об этом станет известно в колледже, над ним будут смеяться, дразнить иностранцем, а скорее всего, исключат – у них ведь заведение для детей джентльменов. И самое для него, Фредди, разумное – немедленно забыть о том, что он узнал… Но он продолжал стоять на своем с подлинно декартовским упрямством.

Мать купила ему «Историю Реформации» в английском переводе: Фредди вежливо полистал ее и отложил. Перевод был дурной, тяжелый, с образом неведомого отца эта книга никак не связывалась, а попросить купить какую-нибудь из книг Фредерика Декарта на французском мальчик не хотел: пусть мать не воображает, что ему это интересно!

Когда дядя получил письмо, мало сказать, что он был ошарашен. Он испытал хаос чувств – и досаду на Марцелию, и сожаление о несбывшемся счастье, от которого он сам отказался, и раскаяние, и стыд, и страх перед встречей с почти взрослым сыном, и желание немедленно его увидеть, и много что еще… Несколько дней он был сам не свой. Потом написал ответ Марцелии. У меня есть возможность привести вам его текст полностью. Письмо короткое, по стилю очень типичное для моего дяди:

«Глубокоуважаемая миссис Мюррей,
Если Вы действительно уверены, что так будет лучше и я нужен мальчику, я готов сделать все, что могу. Но не ждите от меня чудес. И постарайтесь уберечь Фредди от лишних разочарований.
Что касается нашей встречи, я приму Вас в Ла-Рошели или приеду в любой город по Вашему выбору. С почтением, Ф.Д.»

Они еще раз обменялись письмами, условившись, что в июле Марцелия, Фредди и приемная дочь Мюрреев Джоанна приедут в Ла-Рошель. Где-то за неделю до их появления дядя собрал нас всех – моих родителей и тетю Шарлотту с мужем и дочерью Флоранс – в доме на улице Лагранж и наконец рассказал нам о сыне и о том, что он скоро будет здесь вместе со своей матерью. Отец неодобрительно буркнул: «Мотылек!», тетя Лотта ахнула, а мы с кузиной Фло пришли в восторг оттого, что у нас есть еще один брат. Мать по обыкновению промолчала и улыбнулась – видимо, эта новость уже давно не была для нее новостью.

Само собой разумелось, что Фредди Мюррей будет принят в семье Декартов как полноправный сын и племянник. Больше беспокоила людская молва. Дядя заявил, что лично его репутацию пьяницы, сквернослова, да еще и не то тайного, не то явного пруссака уже ничто не испортит, но не хотел подвергать сына лишним унижениям. Поэтому он попросил нас об услышанном пока молчать.

Марцелия с детьми приехала, Фредди познакомился с отцом и провел у нас в Ла-Рошели целую неделю. Новые родственники приняли его очень сердечно, даже мой отец, который больше других думал о «сохранении лица». На Марцелию было приятно посмотреть. Фредерик был даже рад, что именно эта женщина – мать его сына. С моим дядей она держала себя без всякой неловкости или кокетства, по-дружести, как с добрым знакомым. В свои сорок восемь лет она была еще очень красива. И, по-видимому, почти счастлива.

Четырнадцатилетняя Джоанна, или Джонси, как звала ее мать, слишком задавалась, что, впрочем, простительно девочкам в этом возрасте. На улице она останавливалась у каждой витрины, требовала у матери то одно, то другое и надувала губки, если немедленно не получала веер, соломенную шляпку или обещание зайти примерить хоть что-нибудь. Марцелия переставала обращать на нее внимание, и тактика срабатывала – через час Джонси, успокоившись, бросала свои ужимки «юной леди», превращалась в нормальную девчонку и с визгом носилась наперегонки со своим братом по улицам старого города.

Фредди оттаял не сразу. Его худшие подозрения сбылись. Вместе с законным происхождением у него отняли его английского отца и подсунули какого-то немолодого иностранца с хромой ногой, который не умел играть в гольф, не интересовался скачками, говорил от волнения слишком мало и сбивчиво и все время теребил пуговицу жилета (в конце концов он оторвал ее, выбросил и принялся за следующую). Окружение – то есть мы – понравилось ему еще меньше. Толпа неизвестно кем приходящихся ему людей, большой, но старый и немодно обставленный дом, наконец, такой далекий от Лондона и такой по сравнению с ним крошечный провинциальный город… Неужели мать хочет сказать, что он, Фредди Мюррей, отныне имеет ко всему этому прямое отношение?!

И все-таки как бы ни был юнец разочарован и даже напуган, он почувствовал в своем отце главное – доброту. Джордж Мюррей безупречно вел себя с приемным сыном, однако между ними всегда был какой-то холодок. Фредди чувствовал, что к нему относятся не так, как к его сестре Джонси. Это была даже не прохладца, а какое-то застарелое и тщательно скрываемое кровное неприятие. Когда же мой дядя подал Фредди руку и на хорошем английском сказал что-то вроде «Здравствуй, тезка, меня зовут Фредерик Декарт, я рад, что ты приехал», – то вся его робость, как он потом вспоминал, мгновенно исчезла. Располагала сама дядина вызывающая нереспектабельность: потрепанный сюртук, вместо галстука на шее черная косынка, такая, как носят здешние крестьяне, загорелое лицо, руки со следами земли, выдающей любителя покопаться в саду (страсть, понятная маленькому англичанину). Облик сельского джентльмена был бы почти хрестоматийным, если б не его внимательные и немного грустные глаза. Фредди обнаружил, что этот человек ему нравится. Хотя он подавил свою предательскую симпатию и невежливо отвернулся, сделав вид, что рассматривает чайку на телеграфном столбе.

Но первый шаг удался. В тот день кузен больше изображал неприязнь. Когда все сели за стол и начали светскую беседу, которая, к великому на этот раз нашему облегчению, стараниями мужа тети Лотты Луи Эрцога быстро свернула на политику и войну, мальчик ревниво следил за Фредериком, ожидая какого-нибудь знака, пароля, вроде того, что в не вышедшей тогда еще «Книге джунглей» Редьярда Киплинга: «Мы одной крови – ты и я». Он понял: в разгар ужина подмигнул сыну и показал глазами на дверь. Они выбрались из-за стола и куда-то ушли. Все остальные сделали вид, что ничего не заметили. Вернулись в сумерках, когда Марцелия с дочерью уже ушли в отель. Мать приготовила дома на всякий случай две комнаты. Вопреки всегдашнему дядя не стал упрямиться. Они с Фредди остались у нас ночевать и, по-моему, проболтали до рассвета.

Потом дети с матерью уехали назад, в Лондон. Фредди стал переписываться с отцом (эта переписка не прекращалась до самой его смерти) и бывать у нас на каникулах. Джордж Мюррей дал на это согласие при одном условии: пока Фредди носит его фамилию, никогда, ни при каких обстоятельствах в Англии он и его отец видеться не должны. Марцелия уже тринадцатый год несла бремя своей признательности человеку, который когда-то спас ее честь и будущее ее любимого сына, на многие вещи она теперь смотрела иначе, и требование мужа ей тоже показалось правильным.

Профессор, не ждите от меня мелодрам. Редкие и недолгие встречи отца и сына, свойство человеческой, а тем более детской памяти забывать тех, кто не мелькает все время перед глазами, ревность и ненависть Мюррея к «этому типу», как он говорил о Декарте и даже не пытался это скрыть, – были причинами сложных отношений двух Фредериков. Мой дядя, который долгие периоды своей жизни был школьным учителем и умел справляться с толпой сорванцов, с родным сыном почти не имел успеха. Редкие периоды их полной душевной близости сменялись охлаждением и отчуждением. Уже когда Фредди освоился с нами и мои родители стали для него «дядей Максом» и «тетей Клеми», со своим отцом он по-прежнему очень долго обходился местоимениями (потом все-таки придумал, как не обидеть ни его, ни Джорджа Мюррея, и начал звать одного «папа Фред», а второго «папа Джордж»).

Дядя тоже так до конца и не осознал, что у него есть сын, и относился к нему как к еще одному племяннику – любил, заботился по мере сил, но избегал родительской ответственности. Он слишком хорошо понимал, что не имеет на сына никаких прав, но того обижало, как легко он с этим положением согласился. Фредерика мало беспокоили отношения в семье Мюрреев. Одно время Фредди постоянно ссорился с Марцелией и Джорджем и хотел, чтобы отец взял его к себе. Тот не стал даже это обсуждать, сказав: «Подумай о матери. Она ни в чем перед тобой не виновата». Кузен, переживавший тяготы переходного возраста, вспылил и заявил, что отец дважды от него отказался, первый раз до его рождения, а второй сейчас, и этого он никогда ему не простит.

Да, нелегко оказалось сладить с этим мальчишкой. Дяде пришлось проплыть между Сциллой и Харибдой: с одной стороны, он должен был не афишировать факт своего «незаконного» отцовства, потому что это повредило бы мальчику, если бы слухи дошли до общих английских знакомых, а с другой стороны, он не мог отвечать уклончиво на вопросы знакомых «Кто это такой?», ведь тогда Фредди решил бы, что отец его стыдится. Я не хочу сказать, что у кузена к дяде претензий было больше, чем любви, но им было очень трудно, и именно мудрость и терпимость дяди Фредерика помогала поддерживать хрупкий мир.

Эти двое были очень похожи внешне – такими стойкими оказались гены Картенов. (Замечу здесь, что мой собственный внук Жан, названный в честь пастора Иоганна Картена, поражает меня сходством со своим прапрадедом, от которого его отделяет больше века.) А по сути они были слишком разными людьми. Старый Фриц, аскет и бессеребренник, занятый лишь творчеством, рассеянный, одевающийся кое-как (в Ла-Рошели он не купил ни одного нового костюма и донашивал оставшиеся с профессорских времен, но, поскольку с годами он почти не изменился, сидели они на нем хорошо), с шевелюрой седеющих волос, которые он забывал вовремя стричь, бескомпромиссный, пьющий, невоздержанный на язык. И «молодой Фриц» – учтивый, изящный лондонский денди, лучший студент Королевской академии живописи, скульптуры и архитектуры, который начинал как живописец, но быстро сделал выбор между этим неизвестно что сулящим путем и накатанной дорогой способного архитектора. Он действительно был талантлив, как и его дед со стороны матери, архитектор Клаус Эйнеман. Фредди Мюррей рано снискал известность и умело распорядился не заставившими себя ждать деньгами и связями. В юности у него был роман с художницей-француженкой Камиллой Дюкре, которую очень одобрял мой дядя, однако потом Фредди с ней расстался и женился на англичанке, девушке из знатной семьи. Фредерик-старший, хоть и не без усилий, принимал сына таким, как есть. Зато по-настоящему родными друг другу они не стали.

Только раз, в «золотой век» их дружбы, когда Фредди было лет четырнадцать, он как-то спросил, почему он Мюррей, а не Декарт. Вопрос был серьезный. Фредерик решил это обсудить с Джорджем Мюрреем. Он был готов хоть завтра официально признать себя отцом Фредди. Мюррей не позволил: во-первых, эта процедура потребовала бы подписи Марцелии под унизительным признанием, а во-вторых, назвать Фредди внебрачным ребенком значило поставить его будущее под удар. Нельзя было дать ему фамилию настоящего отца и избежать при этом клейма «незаконнорожденный». Мюррей, однако, оценил тактичность Декарта и стал относиться к нему чуть любезнее. Было решено, что до совершеннолетия Фредди останется Мюрреем, а потом сам выберет, под какой фамилией он вступит во взрослую жизнь. Больше на эту тему Фредди никогда не заговаривал.

И все же, несмотря на обиды и недоразумения, этим двоим было друг с другом интересно. Чего стоит даже их переписка – кузен показывал мне письма отца, которые всю жизнь бережно хранил. С некоторых я снял копии.

«Дорогой мой мальчик, – писал Фредерик своему уже взрослому сыну-архитектору, – когда-то ты говорил, что читаешь мои письма со словарем. А теперь пришла моя очередь листать учебник архитектуры, который ты забыл здесь в прошлый приезд. Кое-как я разобрался в твоих синусах и интегралах. Насколько я понял, твоя идея спроектировать этот мост на наклонных опорах очень перспективная…»

«Не спрашивай меня, что я думаю о Камилле. Мне показалось, ты ей искренне интересен. А почему ты сомневаешься? Потому что она не трещала об этом? Мне нравятся женщины, которые говорят мало. Болтливость бывает невыносима, а молчание может прикрывать скудость ума. Немногословие – золотая середина. Цени ум и сдержанность, они встречаются одновременно не так часто, как бы того хотелось».

«Ты говоришь, что запутался в попытках определить, кто ты такой. Помню, когда мы с тобой были едва знакомы, ты взволнованно спросил: «Раз мама немка и ты немец, значит, я тоже немец. А как я могу быть немцем, если я англичанин и хочу быть англичанином?» Ну так сейчас я могу тебе ответить. Ты останешься англичанином, если будешь служить своей стране. Примирись с тем, что не все люди рождаются цельными натурами, не у всех Blut
пребывает в полном согласии с Boden. Я сам не забывал, что я немец, и всегда находились люди, готовые мне об этом напомнить. Но даже для своих недоброжелателей я оставался французским историком».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт

Странный век Федерика Декарта. Часть IV

часть III

– Ты хорошо подумал, Мишель? – такой вопрос задала мне жена вчера вечером. Я сразу понял, что пока я дремал после обеда, она прочитала бумаги, оставленные на столе. Секрета я из своей работы не делал и, конечно, собирался показать ей законченные воспоминания. Но не теперь, меньше чем на полдороге. Пока я сам не уверен, что получается хорошо. Что получается хоть что-то… Мне неловко выносить свои корявые, в сучках и зазубринах, грубо и неловко пригнанные друг к другу слова на чей-то суд. Даже если это суд близкого и любящего человека, и у меня есть все основания рассчитывать на оправдание.

Я постарался скрыть досаду. Что сделано, то сделано, назад не вернешь.

– Конечно, – ответил я. – Если уж писать, то всю известную мне правду. Полуправды в биографии дяди Фредерика и без меня достаточно.

– А если это прочтут наши дети? – возразила Мари-Луиза.

– Но, дорогая, – развел руками я, – наши дети давно уже выросли. Если они до сих пор не поняли, что их родная бабушка и их двоюродный дед такие же люди из плоти и крови, как и все остальные, то мы с тобой сами в этом виноваты. Давай будем верить в лучшее.

И как это мы ценим ум, доброту и благородство в совершенно посторонних людях, но собственным детям так часто в них отказываем? Почему сосед не осудит, а они осудят? Почему незнакомый студент исторического факультета Сорбонны поймет, а они не поймут? Когда моему другу Антуану не дает покоя подозрение, что дочь и внуки с нетерпением ждут его смерти, чтобы получить наследство и расплатиться за кредиты (абсолютно беспочвенное подозрение, кстати, – Нелли работает в банке и хорошо зарабатывает), я говорю ему: «Как бы ты назвал чужого, незнакомого человека, если бы узнал, что он с нетерпением ждет смерти отца?» – «Свиньей, разумеется, – отвечает Антуан, – но таких людей я, к счастью, знаю немного». «И ты способен с такой легкостью причислить к этому гадкому меньшинству собственную дочь?..» Лично я считаю своих детей хорошими людьми и надеюсь, что здесь и сейчас, как и прежде во многих других вещах, они поймут меня правильно…

Но вам интересны не мои старческие разглагольствования, а воспоминания. Возвращаюсь к профессору Декарту, высланному из Франции по приговору суда за доказанное обвинение в шпионаже.

В Страсбурге он остановился ненадолго – перевести дух, привыкнуть к своему новому положению, обдумать, что делать дальше и как жить. Он хотел затем поехать в Гейдельберг. Но тут пришло приглашение из Мюнхенского университета – прочитать курс всемирной истории.

Там некоторое время спустя на официальном обеде профессор Декарт оказался за столом рядом с женой попечителя, банкира Риккарди, итальянца по происхождению. Ее звали Бьянкой. Это была роковая встреча, из тех, что бывают не у каждого человека, а если и выпадают, то не чаще раза за всю жизнь. Фредерику было уже почти сорок, но он до сих пор не знал, что такое страсть. Клеми, разумеется, в счет не шла. В юности он был настроен слишком романтически, а в зрелые годы к присутствию женщин относился примерно так же, как к обладанию предметами роскоши: оно его чаще обременяло, чем радовало, и хотя порой украшало серые будни, было все же тем, без чего можно обойтись. С Бьянкой это была именно сокрушительная страсть, которая чуть его не погубила.

Бьянка Риккарди захотела в тот день испытать свои чары на госте из Франции, и это ей удалось. Рассказ моей матери позволяет представить, в каком смятенном состоянии находился Фредерик. Меньшая толика итальянского темперамента на него едва ли бы подействовала. Но Бьянка обрушилась, как торнадо. Мой дядя, со всей своей религиозностью и суровой дисциплиной души и тела, уже на следующий день пришел туда, куда она его позвала. А позвала она его в комнату под крышей какого-то пансиона на окраине города.

Так началось это безумие. Бьянка не была ни доброй, ни умной женщиной, она даже оказалась не в его вкусе – ему не нравился южный тип. Меньше всего он хотел оскорблять ее мужа, ставить под удар собственную репутацию… Но скоро ему стало безразлично. Какое-то время Фредерик еще пытался хотя бы предотвратить скандал и оберегал тайну своих встреч с Бьянкой. Он попросил об отставке из университета под предлогом плохого здоровья – ему была невыносима мысль, что господин Риккарди скоро предложит ему это сам. Фредерик стал преподавать историю в гимназии. Другие профессора недоумевали. Кое-кто, встречая его на улице, тонко намекал, что госпожа Риккарди таких жертв не стоит и что муж все знает, но молчит, потому что сам давно хочет избавиться от распутной жены. У Бьянки же было семь пятниц на неделе. То она приходила к Фредерику с чемоданом своих вещей и оставалась ночевать, а потом все равно уходила, то являлась к нему в гимназию и держала себя с ним как законная жена, то посреди улицы принималась осыпать его упреками за то, что он посягнул на честь замужней женщины, то пугала бракоразводным процессом, то прощалась с ним «навсегда» и демонстрировала более молодых и щедрых любовников.

Кошмар затянулся на месяцы. Трудно понять, почему Фредерик это терпел. Подобные драмы были не в его характере, связь с замужней женщиной претила его принципам, ее истерики и скандалы выматывали ему нервы. Но и без Бьянки он не мог жить. Не буду объяснять, профессор, как это бывает, – бывает, уж поверьте старому человеку.

В конце концов господин Риккарди затеял процесс, но родственники Бьянки, обедневшие пьемонтские дворяне, вовсе не хотели, чтобы она оставила мужа-банкира и ушла к нищему преподавателю гимназии. Они сумели устроить примирение супругов. Бьянка быстро смекнула, что ей, как виновной стороне, в случае развода не достанется от мужа ни пфеннига, а она привыкла обедать в лучших ресторанах и заказывать платья у лучших портных. С бесцеремонностью южанки она заявила Фредерику, что не останется с ним, потому что он не сможет содержать ее так, как это делал муж. Содрогаясь от отвращения к ней и к себе самому, он сказал: «Будь счастлива. Живи как хочешь. Но ко мне больше не приходи».

Она пришла через месяц, когда он уже почти совладал с собой, напряг волю (которой ему было не занимать) и ушел в работу над автобиографической книгой, получившей потом название «История моих идей». Бьянка явилась к нему со всеми своими платьями, шляпами и драгоценностями, и все началось сначала. Наконец, рискуя рассудком, Фредерик ушел от нее сам. Помимо прочего, им в последние недели настойчиво интересовалась мюнхенская полиция. Он тайно бежал из города, бросив на вокзале в почтовый ящик прошение об увольнении из гимназии. Ближайший поезд направлялся в Женеву. Да хотя бы и в Стамбул – моему дяде было уже все равно.

До Женевы Фредерик не доехал. В поезде у него началась та же болезнь, от которой он едва не умер в совсем юном возрасте, когда лишился отца и сестры. В маленькой горной деревушке его, потерявшего сознание, сняли с поезда и поместили в станционную больницу.

Фредерик выздоровел, но от пережитого нервного потрясения стал заикаться. Сбережения, и без того скромные, растаяли еще при Бьянке, а заработать на жизнь преподаванием он теперь не мог. Да и не только по этой причине – он был опустошен, раздавлен, любое умственное усилие вызывало у него новый приступ лихорадки. Из-за покалеченной ноги исключалась и физическая работа. Для начала он стал сторожем деревенской церкви и по совместительству смотрителем кладбища. Платили очень мало, но этого вполне хватало на комнату в пристрое церковного дома, простой обед и стаканчик вина. Потом он написал для газеты кантона маленькую заметку о каком-то местном празднике. Материал понравился, ему заказали еще один, а там и целую серию статей. Затем он переехал в Женеву и стал в этой газете постоянным сотрудником. После научной работы журналистика недолго оставалась для него непривычным ремеслом: эрудиция профессора Коллеж де Франс позволяла ему браться буквально за любые темы. Лишенный возможности говорить публично, он с успехом отточил стиль своего письма. Фредерик задержался в Швейцарии почти на два, по его собственному признанию, совершенно счастливых года.

Постепенно прошло его заикание, и профессор Декарт воскрес, чтобы снова следовать своей судьбе. Ему опять захотелось подняться на университетскую кафедру, заняться крупномасштабными исследованиями, увидеть страны, в которых он еще не был… С сожалением – немного ему выпадало в жизни таких приятных и спокойных лет, – Фредерик уволился из газеты и уехал через Германию и Бельгию в Англию. Он все еще был известен в научных кругах и мог рассчитывать на место если не сразу в университете, то по крайней мере в хорошем колледже. Так и вышло: он получил предложения из трех вполне подходящих мест и выбрал лондонский колледж святого Иоанна.

Прошло еще пять лет. Они казались тоже не самыми плохими, даже отмеченными успехом, пусть не таким громким, как раньше. Но душевное спокойствие покинуло Фредерика, видимо, навсегда.

Жить с клеймом шпиона, хотя в кругах, в которых он вращался, мало кто придавал этому значение, становилось все трудней. У него не складывались отношения с коллегами, он постоянно ощущал какую-то свою неполноценность на фоне этих благополучных, безупречных и благодушных людей. В те годы сорокатрехлетний профессор Декарт решил наконец жениться и сделал предложение сестре своего сослуживца, сорокалетней мисс Ригли, симпатичной и умной женщине. Однако та очень мягко ему отказала, объяснив, что, во-первых, ее семья не одобрит, если она выйдет за человека, осужденного за серьезное преступление, а во-вторых, если уж она до сих пор не была замужем, то теперь имеет смысл сделать это только по любви, – а любви-то как раз ни со своей, ни с его стороны в этом брачном предприятии она не видит… Фредерик не мог не согласиться с доводами этой достойной леди и расстался с ней, сохранив до конца жизни уважение не только к мисс Ригли, но и ко всем англичанкам вообще.

Неудачи преследовали его не только в личной жизни. Он остался недоволен своим написанным в Англии «Очерком истории парламентских учреждений Европы», хотя пресса эту книгу хвалила: Фредерик считал, что у него получилось не исследование, а бойкий и неглубокий памфлет, и каждая новая рецензия приводила его в состояние все растущего раздражения. Сырой лондонский климат оказался вреден для его здоровья: каждую зиму Фредерика теперь мучил затяжной плеврит. Профессор стал очень мнителен и совершенно уверился, что не только никогда больше не увидит Францию (хотя с избранием президентом радикального республиканца Греви появилась надежда на пересмотр его дела и полную реабилитацию), но и что он наверняка умрет, как его отец, в сорок восемь лет. Вдобавок мой дядя начал пить. Пока недостаточно, чтобы приобрести дурную славу, но все-таки гораздо больше, чем мог себе позволить человек его профессии.

Некоторое утешение, как раньше, приносила упорная работа. И еще Фредерик иногда писал моей матери. Конечно, не ей одной, отцу тоже, но это всегда было отдельное письмо, а не постскриптум со словами «сердечный привет Клеманс». Там не было ничего такого, что она не могла бы показать мужу, и все-таки… Они полны сухой и горькой нежности, эти письма. Даже в обращении стоит неизменное «Милая Клеми». Беспокойство об ее здоровье (после рождения Бертрана мать долго болела и лечилась то в клинике, то на водах), воспоминания о былых днях в Ла-Рошели, расспросы обо всех общих знакомых, мысли о книгах, музыке… О себе минимум откровенности: служу, пишу, преподаю… Фредерик больше не надеялся увидеть Клеманс, и только поэтому вообще решился ей писать: он думал, что разлука его чуть-чуть оправдывает. За девять лет своего изгнания он не видел ее ни разу. Мой отец приезжал к нему и в Швейцарию, и в Англию, но мать оставалась дома. Письма Фредерика мать хранила в шкатулке вместе с самыми важными для нее документами: свидетельствами о рождении и крещении Бертрана и моим.

Я сказал: «и моим». Да, через два года после переезда Фредерика в Англию, в 1876-м, родился я – его третий племянник. (Именно в этом году Фредерик Декарт сделал предложение мисс Ригли, – я не могу не предположить, что очевидное доказательство семейного счастья Клеми повлияло и на его попытку устроить наконец собственную жизнь.) Немного раньше тетя Лотта, вышедшая замуж за Эрцога, родила дочь Флоранс. Кстати, Лотта написала Фредерику покаянное письмо, и он ее простил. Отец был неприятно удивлен – он-то непримиримо бойкотировал сестру и зятя. Фредерик на это заметил, что обидела Шарлотта в свое время его, а не Макса, и потому ему, а не Максу, решать, мириться с ней или нет. Отец и его старший брат поссорились и не общались до самого дядиного возвращения. Переписке с матерью тоже волей-неволей пришлось оборваться.

В 1879 году дело Фредерика Декарта было наконец пересмотрено и суд его оправдал. Дядя тотчас отправил запрос, как и когда он может получить французское гражданство. Ответа не последовало – ни на первое письмо, ни на второе, ни на третье. Хоть меньше всего Фредерику хотелось пробыть лишний месяц в Англии, он решил не возвращаться на родину до тех пор, пока его не восстановят во всех правах. Ожидание, однако, тянулось так долго, что он едва не переменил свое решение. Но уже осенью того же 1879-го у него появилась возможность уехать из опостылевшего Лондона ради интересного и достойного дела. Фредерика Декарта пригласили стать профессором всеобщей истории в Абердинском университете в Шотландии.

Там сначала как будто опять вернулось счастливое время. Кругом были горы, лес и море – то, что он любил. Только сейчас сбылась наконец его мечта об университетской кафедре, из-за которой он уехал несколько лет назад из Женевы. Талант историка, переживший годы неудач, расцвел в атмосфере признания. На лекции профессора Декарта студенты приезжали даже из Эдинбурга и Глазго. Мой дядя уже подумывал остаться в Шотландии навсегда.

Там, в Абердине, он познакомился с баронессой фон Гарденберг.

Она была родом из Бреслау, дочь известного архитектора Клауса Эйнемана и польской дворянки из рода Потоцких, тридцатипятилетняя бездетная вдова барона фон Гарденберга, убитого на войне. В Абердин она приехала по приглашению золовки, которая была замужем за профессором университета Джоном Эмерсоном. На одном из званых вечеров у Эмерсонов мой дядя ее и встретил.

Без преувеличений, Марцелия Эйнеман фон Гарденберг была красавица: высокая, хрупкая, с античным профилем, копной каштановых волос и широко расставленными темно-зелеными глазами. (Когда я впервые увидел ее, через тринадцать лет после их встречи, она и тогда была еще очень хороша собой.) Она вдовела уже очень давно. Предложений руки и сердца она получала столько и от таких мужчин, что уже не раз могла бы создать себе прочное положение в свете. Марцелия фон Гарденберг выбрала обозревателя «Таймс» Джорджа Мюррея. Он сам был шотландец из Абердина, но работал в Лондоне и с невестой виделся очень редко. Их свадьба была назначена на май 1880-го.

Если и вы, профессор, вслед за многими биографами Фредерика Декарта представляете Марцелию красивой и безвольной куклой, то это не так. Я знал ее и говорю вам это с полным правом. Она была женщиной незаурядного ума и вкуса, талантливой переводчицей (между прочим, ей принадлежат по сей день лучшие переводы на немецкий язык романов Шарлотты и Эмилии Бронте – известно вам это?). Проговорив с ней целый час в гостиной Эмерсонов, профессор Декарт был удивлен меткими и глубокими суждениями Марцелии о современной литературе: очевидно, она хорошо знала то, о чем говорила, а он уважал людей, которые действительно в чем-то разбираются.

Фредерик недолго считал ее просто светской знакомой. Она не могла претендовать, конечно, на то место в его сердце, которое было раз и навсегда отдано Клеми: в ней не было ни ее спокойствия, ни ее мягкости. Марцелия казалась чуть слишком экзальтированной, нервной, даже немного высокомерной – как говорят немцы, arrogant. Однако в ее присутствии Фредерик испытывал волнение, и это было волнение не только естественного физического свойства, вызванное ее красотой. Что же еще это было? Видимо, я снова не смогу обойтись без маленького пояснения.

Мой дядя никогда в жизни не изображал аристократа, хотя некоторое право на то имел: его бабушка по отцу звалась в девичестве фрейлейн Сарториус фон Вальтерсхаузен, а прадед был владельцем замка. Я узнал об этом не от дяди, а от отца, который очень любил козырять нашей былой знатностью и однажды под предлогом деловой поездки в Саксонию (откуда родом была бабушка) сделал изрядный крюк, чтобы поглядеть на этот «замок», давно перешедший в чужие руки. Он увидел обычную ферму, кривобокий приземистый дом, сложенный из известняка, недалеко от которого паслись свиньи, а у крыльца плел корзины какой-то древний старик. После этого отец почел за лучшее реже вспоминать о Сарториусах. Фредерику тщеславие такого рода было и вовсе непонятно: этот вечный труженик любил с гордостью повторять, что от предков не унаследовал ничего, кроме половины обветшалого дома на улице Лагранж. Но – вот ведь странность – Марцелией он увлекся не в последнюю очередь из-за ее громкого имени.

Я все-таки не знаю, как объяснить… Фредерик почти не разбирался в живописи, однако любил смотреть на нарядные полотна семнадцатого века в тяжелых раззолоченных рамах. В аристократии он тоже мало что понимал, да и нечасто в своей жизни ее встречал. Однако перед женщинами со светскими манерами, умеющими носить меха и бриллианты, способными непринужденно поддержать беседу на любую тему, он испытывал чистое восхищение. Примерно как если бы они были экспонатами в музее. Маскируя шуткой свою робость, которую он всегда испытывал в обществе красивых женщин, Фредерик звал Марцелию «Леди Перфект».

Они снова встретились на следующем эмерсоновском четверге, потом еще на одном, потом Фредерик согласился прийти в какой-то малознакомый салон послушать чтение стихов прогремевшего в том сезоне поэта, потому что там обещала быть и Марцелия. Воспользовавшись поводом – гастролями знаменитой венской драматической труппы – Фредерик пригласил Марцелию в театр. Как-никак немецкий язык был родным для них обоих. В тот вечер, когда он проводил ее до дома, она предложила зайти к ней что-нибудь выпить и еще поболтать: «Не знаю, как вы, мсье Декарт, а я, наверное, вовсе не усну: у меня перед глазами стоит это страшное, вдохновенное лицо Марии Стюарт». Она негромко повторила начало ее последнего монолога. Фредерик продолжил цитату – и оборвал на полуслове. Профессора Декарта и баронессу фон Гарденберг толкнуло друг к другу все вместе: недоговоренная немецкая фраза, странный шум в ушах после спектакля, лунный свет, равнодушно льющийся на зеленые крыши Абердина, томление и грусть этого осеннего вечера, в котором вдруг воплотилась вся мука их прошлых долгих, одиноких лет.

Вот так, меньше чем через месяц после знакомства, они стали близки. Любви со стороны Фредерика здесь не было никакой: хоть умом и глазами, если можно так выразиться, Марцелия ему нравилась, она почти не трогала его сердце. Для профессора Декарта, которому шел сорок восьмой год и который отнюдь не избавился от своей idеe fixe о смерти, что якобы ждет его по достижении отцовского возраста, было поздно начинать жить сначала. Марцелия спасала от одиночества, когда оно становилось совсем уж невмоготу, вот и все. Мораль его тоже деформировалась со времен Мюнхена. Марцелия была чужой невестой, но Фредерик беспокоился об этом куда меньше, чем когда-то о Бьянке, которая была чужой женой.

А вот Марцелия полюбила Фредерика со всей искренностью и силой чувств, с бескорыстием, достойным юной девушки. Она была благородна. Не желая ставить своего жениха Джорджа Мюррея в унизительное положение «запасного», она очень скоро отправила ему письмо, в котором просила расторгнуть помолвку. Тот приехал в Абердин взбешенный и отомстил: предал гласности факт высылки нашего героя из Франции за шпионаж и каким-то образом раскопал историю его романа с женой банкира Риккарди.

Марцелия не находила себе места от стыда: профессор Декарт, которого знал и уважал весь Абердин, из-за нее стал объектом грязных пересудов. Он едва сдерживал досаду: «Не вините себя. По крайней мере половина из сказанного – правда. Скорее это я виноват, я вас скомпрометировал». Потом он вспоминал, что она грустно рассмеялась: «Если так, вам следует по долгу чести жениться на мне. Нет-нет, Фредерик, я шучу. Я повела себя как девчонка или как глупая гусыня. В мои-то годы! Ну и мне поделом. Не обращайте внимания на болтовню. Поговорят и забудут. Но нам с вами не стоит больше видеться».

Через несколько дней он предложил Марцелии выйти за него замуж, и она согласилась.

Обязанным жениться на ней после того, как она осталась без жениха, Фредерик себя не считал, потому что едва ли признавал за собой вину в этом деле. Он решился на этот брак, трезво взвесив все его преимущества. Во Францию он уехать не мог, а за границей едва ли где-то нашел бы место лучше. Абердин ему нравился, перспектива прожить здесь оставшиеся годы не пугала, ссориться с «высшим светом» и церковью резонов не было. Как приверженца кальвинистской веры его приняли здесь радушно, но холостяки его возраста доверия обывателям обычно не внушают, о них с Марцелией давно уже шептались, и наветы Мюррея заставили абердинцев вспомнить поговорку о дыме без огня. А главное – баронесса фон Гарденберг была красива, умна и знатна. Фредерик знал, что она его любит, и чувствовал признательность. В конце концов он убедил себя, что семья у них получится не хуже, чем у многих других.

Свадьбу назначили на июнь. Обвенчаться кальвинист Фредерик и лютеранка Марцелия должны были в самой старой и красивой в Абердине церкви святого Николая. И тут судьба в очередной раз посмеялась над моим дядей. Через неделю после церковного оглашения произошло то, что давно должно было произойти. Из министерства внутренних дел Французской республики на имя Фредерика Декарта пришло письмо с официальными извинениями по поводу задержки возвращения гражданства, а также с просьбой приехать в любое удобное время в консульство Франции в Эдинбурге и получить французский паспорт. Путь на родину был открыт.

Одновременно с тем письмом пришло и другое – от Колетт Лефевр, в замужестве Менье-Сюлли. Первое письмо явилось во многом результатом ее хлопот. Она сделала для своего друга еще больше – организовала его возвращение в Коллеж де Франс. Ректор приглашал профессора Декарта на прежнее место и выражал заинтересованность во всех курсах, которые профессор желал бы прочесть. Только одно маленькое «но» – приступить к чтению основного курса необходимо было уже сейчас, весной, не дожидаясь нового учебного года…

До бракосочетания оставалось два месяца. Викарий обвенчал бы их хоть послезавтра. Тем более, никаких сложных приготовлений не требовалось: и жених, и невеста настаивали на самом простом обряде, обычной одежде и скромном обеде в ресторане привокзальной гостиницы, откуда они сразу должны были отбыть на континент. Но Фредерик не захотел переносить дату свадьбы, заявив, что это плохая примета. Марцелия осталась ждать его в Абердине, а профессор Декарт отправился в Париж.

Недели, полные будоражащей и деятельной суеты, пролетели как один миг. Вернувшийся после девятилетнего изгнания профессор Декарт не узнавал Парижа. Сначала, как он вспоминал, ему хотелось одного: все бросить и уехать обратно, в тихий шотландский город, в Королевский Колледж (так называлось главное здание Абердинского университета), где все так жалели, что он уезжает, и где ему присвоили звание почетного профессора. Потом – и очень быстро – он снова сроднился с Парижем. Предаваться воспоминаниям было некогда. Зачисление в штат профессуры Коллеж де Франс, прием у ректора, прием у министра, прием у Менье-Сюлли, чествования тут и там, музеи, театры, салоны, прогулки и пикники. Неизбежные хлопоты: квартирные маклеры, мебельщики, портные. Уезжая из Абердина, Фредерик пообещал Марцелии, что все подготовит для их будущей жизни, и слово свое держал, хотя чем дальше, тем меньше он представлял себя женатым человеком.

Фредерик побывал, конечно, и в Ла-Рошели. Никто там уже не помнил обид. Отец и тетя Лотта давно помирились. Общими силами двух семей они устроили брату встречу с количеством угощения и крепких напитков, достойным стола Гаргантюа. Тринадцатилетний Бертран смотрел на него как на героя. Мне было четыре года, и я смутно помню шум, смех, звон бокалов и веселые голоса, наполнившие наш обычно тихий дом.

Будущая женитьба моего дяди (на которого в этом смысле все давно махнули рукой) привела родных в состояние неописуемого возбуждения. Они не были приглашены в Абердин: предполагалось, что для них это событие будет отпраздновано еще раз во Франции. Понимая, что иначе нельзя, Фредерик привез фотографию своей невесты. Его наперебой поздравляли, желали счастья, шумно и простодушно восторгались красотой Марцелии. Молчали за столом только двое – Фредерик и моя мать.

Они не встречались, повторю, с того самого ноябрьского утра 1871-го. Вместо прежней Клеми Фредерик увидел сильную, крепкую женщину в расцвете лет, мать двоих детей, хозяйку большого дома, правящую в нем твердо и весело. Он не был разочарован, ничуть. Глядя, как она, смеясь, возится со мной, он вспомнил один из дней конца февраля, когда после госпиталя он провел два месяца в Ла-Рошели. Фредерик описал его в «Истории моих идей» как день, когда он пережил миг абсолютного счастья. Помните? «Весна в том году наступила рано. В прибранном на зиму саду пробивалась свежая трава. Клеманс, распевая, бегала по дому – то вытирала пыль, то гонялась с ложкой за своим первенцем Бертраном, то, переполненная радостью новой весны, принималась танцевать прямо на лестничной площадке. Моя мать, побежденная владычица, уже де-факто уступившая ей бразды правления, не выходила из комнаты – сидела у окна, посасывая леденец и перелистывая Псалтырь. Эти мизансцены были видны мне сквозь распахнутую дверь. Я стоял в саду посреди самой широкой дорожки и разрабатывал ногу, опершись на костыли. Помню холодный ветер с моря, ощущение торопливого, беспокойного тока крови и внезапную мысль, от которой мне сразу стало тепло: остаться! не возвращаться в Коллеж, снова стать учителем лицея, купить дом по соседству, жить здесь, на этой земле, под этим небом… Путь, о котором я никогда всерьез не думал, лежал передо мной, ясный и прямой».

Тогда он посчитал это минутной слабостью. И опять, через девять лет, мираж прошел так же внезапно, как и появился. Надо было возвращаться. Его ждали Коллеж де Франс и Марцелия. Но дождался только Коллеж.

Я не сомневаюсь, что если бы Фредерик не получил возможность так скоро вернуться во Францию, он женился бы на баронессе фон Гарденберг и даже скорее всего был счастлив. Рассуждая абстрактно, она стала бы для него подходящей женой. Настолько подходящей, что в таком совершенстве без изъяна чего-то недоставало. Фредерик не раз говорил, что Марцелия для него слишком хороша. Она же не решалась перевести этот эвфемизм на простой язык и услышать: «я тебя не люблю». Ну, и потом, надеюсь, я достаточно ясно дал понять, что мой дядя всегда был эгоистом. После возвращения в Париж, к тому образу жизни, который он вел в шестидесятые годы, профессор Декарт сразу вспомнил, что слишком долго жил один и не привык делить себя с кем бы то ни было, – а следовательно, на пороге пятидесятилетия не стоит и пытаться начинать. Сейчас у него было все, чем он дорожил – покой, свобода, честное имя, университетская кафедра. В каких-то четырехстах километрах от него жила Клеманс, о которой Фредерик помнил все эти годы. Во Франции, как бы ни чудовищно это звучало, Марцелия оказалась ему не нужна.

Он забыл дату свадьбы. Так он сам потом говорил. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на провалы в памяти, но, в сущности, после контузии подобное не исключено. С Марцелией он переписывался очень вяло, да и она была не та женщина, чтобы без конца надоедать Фредерику напоминаниями о свадьбе, на которую он решился, как она чувствовала, не без внутреннего сопротивления. Наверное, расскажи ей дядя честно о своих сомнениях, она вернула бы ему слово. Но такого поворота она не ожидала и, конечно, не заслуживала. Когда в день свадьбы жених так и не появился, Марцелия закрылась в доме, собрала вещи и вечером тайно и спешно покинула город в экипаже своей золовки, госпожи Эмерсон. Она переехала в Лондон. Там ее нашло запоздалое, полное раскаяния письмо Фредерика. Марцелия не ответила.

В августе она неожиданно появилась в Париже и пришла к нему: адрес был на конверте. Марцелия любила Фредерика и хотела увидеть его еще раз. Он был смущен, раздосадован: очевидно, что о своей несостоявшейся женитьбе и бывшей невесте уже не думал и даже не вспоминал. Чувствуя себя виноватым и боясь еще больше ее обидеть, он позволил ей остаться. Через две недели она вернулась назад, в Англию.

Позже выяснилось, что вернулась она уже не одна. В конце мая 1881 года у нее родился сын, которого она назвала Фредериком. Моему дяде Марцелия об этом не сообщила, так как еще до рождения Фредди она вышла замуж за Джорджа Мюррея. Вот при каких обстоятельствах профессор Декарт стал в сорок восемь лет отцом своего единственного сына, и поскольку он так и не женился, некоторые предельно целомудренные его биографы предпочитали вовсе замалчивать этот факт.

Мюрреи вырастили Фредди и еще почти сразу же после свадьбы удочерили маленькую девочку, Джоанну Палмер, дальнюю родственницу Джорджа, оставшуюся сиротой. Общих детей у них не было. Сразу после замужества Марцелия переехала в кирпичный домик в Кенсингтоне, который Мюррей купил для своей новообретенной семьи. В течение долгих лет профессор Декарт ничего о ней не слышал.

Фредерик Декарт читал лекции в Коллеж де Франс еще больше десяти лет. В 1882 году была переиздана его написанная в 60-е годы книга «Старый порядок и новое время». Когда-то либеральная общественность едва не подвергла его остракизму за то, что он посмел отрицать значение великого и кровавого переворота, сделавшего Францию совсем другой страной. Профессор Декарт доказывал, что «новый порядок» уже сложился в недрах старого и революция в чем-то действительно ускорила, но в чем-то затормозила на десятилетия переход к новым общественным институтам. Теперь вокруг этой книги снова поднялся шум. Идея эволюционного развития, непрерывности исторического процесса вошла в моду, была объявлена новым словом в науке. Когда открылось вакантное место во Французской Академии, профессор Декарт баллотировался туда и не прошел по причине нехватки всего одного голоса. В том же году он был награжден орденом Почетного легиона.

Но к концу 1880-х годов над его головой сгустились тучи. За книгу о Третьей Республике с провокационным названием «Республика реванша» он в одночасье лишился своей популярности. Реваншизм был почти официальным знаменем этого режима, и желание поквитаться с Германией за унизительное поражение во франко-прусской войне объединяло, кажется, всю тогдашнюю Францию. Пытаясь объяснить, куда могут завести эти настроения, Фредерик Декарт обрек себя на участь Дон-Кихота. В «Фигаро» на него появились карикатуры, студенты отказались посещать его лекции, и, хуже того, изустно и даже в прессе опять замелькали слова «прусский шпион». Известный шовинист Поль Дерулед, вождь «Лиги патриотов», объявил сбор подписей под петицией с требованием правительству «выгнать проклятых бошей из Коллеж де Франс». Разумеется, в списке «явных и тайных пруссаков» первым номером стояло имя «укрывшегося под благозвучным французским псевдонимом профессора Фридриха Картена».

Фредерик старался не обращать внимания на насмешки, клевету и даже явные угрозы «патриотов», но пришел миг, когда он понял – довольно, больше он не выдержит. Молодость была позади, здоровье, и прежде не очень крепкое, стало сдавать, а самое главное – он мог бы прожить оставшиеся годы с большей радостью и пользой, чем тратить силы на бесконечные бесплодные сражения с химерами. Он ушел из Коллежа, на этот раз окончательно, и уехал в родной город, где стал преподавателем французской истории в «своем» лицее адмирала Колиньи.

…Теперь пора мне вывести на сцену и рассказчика – себя самого. С этого момента я буду писать главным образом о том, что сам видел и слышал.

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт