Странный век Фредерика Декарта. Часть VI и эпилог

часть V

Но я, кажется, забежал вперед, профессор. А между тем время шло, младшее поколение подрастало, старшее – старилось. Жизнь в пансионе для Фредерика была уже в его возрасте довольно утомительна, и Максимилиан снова и снова настойчиво предлагал брату занять половину дома, принадлежащую ему по завещанию отца. На этой половине был, кстати, отдельный вход, заколоченный за ненадобностью (до того, как дед Иоганн купил этот дом, в нем жили две семьи), и при желании можно было вытащить гвозди и разобрать крестовину. В комнату на втором этаже вела отдельная лестница. Была когда-то и отдельная кухня, превращенная дедом и бабушкой в кладовую. Наконец, там имелась маленькая терраса, которая выходила в самый дикий уголок нашего сада, где буйно разрослись вишни и сливы, посаженные еще при Амалии. По этой причине, а главным образом потому, что Фредди теперь каждый год проводил в Ла-Рошели свои каникулы, дядя не стал на сей раз возражать и оставил за собой две комнаты на первом этаже. От пансиона он не отказался, но у нас стал бывать чаще, чем раньше.

Мой брат Бертран, окончив медицинский факультет, не захотел возвращаться домой – женился и купил практику на юге. Вскоре после этого умер старый владелец судоверфи, где работал мой отец. Его наследник, человек несведущий в кораблестроении, решил назначить директора. Выбор пал на отца – выпускника престижной Политехнической школы. Тот не заставил долго себя уговаривать и очень даже удивился бы, если б этот пост предложили кому-то другому, а не ему. Назначение выдвинуло его в ряды городского бомонда. Он с достоинством носил свою ленточку Почетного легиона, посещал по средам Деловой клуб, а по пятницам – другое заведение, тоже своего рода клуб, немногим уступающий первому в респектабельности. Хозяйку его звали мадам Лемуан, и она была в высшей степени достойная дама. Об этом все знали: в прошлом веке не принято было стыдиться таких вещей, если только они не нарушали общественную благопристойность. Моя мать оставалась совершенно спокойна и делала домашние дела, напевая старинный романс о счастье любви, которое длится лишь миг.

Кузина Флоранс Эрцог, дочь тети Лотты, вышла замуж за молодого пастора нашей общины. Джоанна Мюррей, сводная сестра Фредди, была помолвлена с офицером родезийской армии. Я окончил лицей и сдал экзамен на бакалавра. Но больше учиться не захотел. Родители огорчились, дядя тоже. Он предположил, что я пока еще сам не знаю, чем бы мне хотелось заняться, и поинтересовался, не поехать ли мне на полгода или год в Германию. Но я, видимо, уже слишком далеко ушел от родовых корней – для меня, наполовину француза, почти не знающего немецкого языка, эта земля была совсем чужая. Едва ли был смысл тратить время на поиски, которые заведомо ничем бы не закончились. Я искал занятие конкретное и простое. Тогда дядя нашел мне место в типографии: я должен был вести учет заказов и делать отметки о их исполнении. Через год я стал старшим клерком, потом – младшим помощником управляющего. Работа мне нравилась. Упорядоченные часы и дни, понятные и не слишком обременительные обязанности, и, наконец, блаженный миг окончания службы, каждый день в один и тот же строго определенный час, и вечер, принадлежащий только мне и никому другому… Как бы ни были между собой несхожи мой отец и его старший брат, оба они были люди талантливые и одержимые, а я оказался этих качеств начисто лишен.

Я познакомился с Мари-Луизой Тардье, молоденькой девушкой, только что вышедшей из монастырского пансиона, племянницей одного из моих сослуживцев. Она для чего-то зашла к нему вместе со своей замужней сестрой. Я был, конечно, не таким повесой, как мой кузен Фредди Мюррей (дядя иногда жаловался нам: «И в кого он такой? Это у него не от меня и не от матери. Не ребенок, а ртутный шарик!»), но ни одной девушкой еще не увлекался дольше пары месяцев подряд. После этой встречи Мари-Луиза уже не шла у меня из головы. В простом белом платье и белой шляпке, с закинутыми за уши черными волосами, смеющимися темными глазами и матово-смуглым лицом, она была больше похожа на итальянку, чем на француженку. Я нашел в ней сходство со статуей Мадонны в католической церкви святой Марии, недалеко от моей типографии, и стал так часто бывать там, что кюре однажды сам подошел ко мне: «Сын мой, похвально, что вы здесь. Но могу я узнать, что думают об этом ваши родители?»

Не стану загружать свое повествование подробностями о том, как нам с Мари-Луизой впервые удалось поговорить наедине, как я проводил ее до дома и она на прощание мне улыбнулась. В конце концов, я пишу не о себе. Предложение Мари-Луизе я пришел делать по всем правилам – в присутствии ее родителей. Отец ее был ни больше ни меньше как директор католического и очень консервативного коллежа Сен-Круа. Молодой человек из протестантской семьи, да еще и племянник самого Фредерика Декарта, не имел там никаких шансов.

Мне отказали твердо, хотя и вежливо. Мари-Луиза через силу улыбалась, чтобы меня ободрить. Я спросил, можно ли надеяться, что мсье Тардье когда-нибудь переменит свое решение. Он ответил: «Подавать напрасные надежды – не в моих правилах. Сами вы мне в принципе нравитесь: несмотря на свою молодость, твердо стоите на ногах, и к тому же неглупы и серьезны. Однако есть недостаток, который для меня сводит на нет все ваши достоинства. Я не имею ни малейшего намерения породниться с вашей семьей. Вы знаете почему».

Дома у нас поднялась буря. Все – и мать, и отец, и дядя, и даже девятнадцатилетний кузен Фредди, который уже был студентом Академии художеств и заехал к нам на несколько дней по пути в Грецию, где собирался изучать античную архитектуру, – столпились вокруг меня. Мать гладила меня по голове: «Успокойся, мой мальчик, выжди и попытайся еще раз. Они, конечно же, передумают. Хочешь, я сама пойду с тобой?» Отец потребовал, чтобы я слово в слово повторил все сказанное Тардье о нежелании породниться с нашей семьей, а когда я повторил, фыркнул: «Невелика птица – директор коллежа! Скорее мне впору подумать, достойна ли его дочь моего сына. Гляди веселее, сынок, в городе еще много красивых девушек. Но если тебе непременно нужна она, я найду в Деловом клубе кого-нибудь, кто знает этого надутого индюка, и попрошу за тебя похлопотать». Фредди хлопнул меня по плечу и вызвался помочь сымитировать похищение Мари-Луизы – чтобы избежать скандала, отец наверняка согласится отдать ее замуж за меня. Пуританин дядя Фредерик на это поморщился, потом сказал: «Не ходи к ним. Твоя Мари-Луиза тебя не забудет. Дай мне несколько дней. Попробую убедить мсье Тардье в том, что мы не такие уж страшные».

Он, конечно, понял, что отказ Тардье был связан не столько с нашим вероисповеданием, сколько с его собственной личностью и репутацией, слишком одиозной для человека этого круга. Дядя был немного знаком с Тардье, взаимно терпеть его не мог и, если бы не я, ни за что не явился бы к нему первым. Он все-таки не удержался от вызова – пришел прямо с уроков, в форме преподавателя лицея Колиньи, заведения светского, прогрессивного, да еще и известного своими симпатиями к протестантам. Беседа началась не слишком дружелюбно: дядя с порога спросил, какого черта тот распоряжается жизнью другого человека, тем более собственной дочери. Получив в ответ обвинение в безнравственности, дядя сказал, что нет ничего безнравственнее привычки ханжей лезть в дела, которые их не касаются, а Тардье на это ехидным голосом осведомился о делах, которые касаются его по долгу гражданина Франции: верно ли, как ему рассказали, будто бы преподаватель государственного учебного заведения публично высказывается о справедливой аннексии Эльзаса?.. В конце концов оба выдохлись и заговорили спокойно. И дядя все же добился от Тардье согласия на наш брак с Мари-Луизой, но не сейчас, а через год.

На этот год Тардье отправили дочь в Тулузу к родственникам, рассчитывая, что ее увлечение само собой пройдет. Когда год миновал и ни Мари-Луиза, ни я не захотели отказаться от своего слова, отцу моей невесты пришлось повести ее к алтарю. Мари-Луиза осталась католичкой, мы обвенчались дважды – сначала в соборе Сен-Луи, потом в нашей церкви Спасителя.

У нас родилась дочь Мадлен, Мадо. Мы попросили дядю быть ее крестным. «Мишель, – вздохнул он, – меньше всего мне хочется сказать тебе «нет». Только зачем нужен Мадо такой крестный, которого она даже не запомнит?..» Мы пригласили Фредди и сестру моей жены. Но дядины слова больно меня царапнули. Впервые за все время жизни рядом с ним я понял, что когда-нибудь, и, возможно, уже скоро, его не станет.

Я панически боялся старости. На моих глазах старели друзья моих родителей, и я с тоской наблюдал, как дичают их сады и ветшают дома, какая давящая тишина поселяется в них, как некогда веселые и деятельные люди замыкаются лишь на себе и своем здоровье и постепенно перестают радоваться, удивляться, спорить, размышлять. Я чувствовал, что их кругозор сжимается до размеров комнаты, а мысли изо дня в день проходят один и тот же, все сужающийся круг. Но я готов был смириться, что это произойдет с кем угодно, с отцом, матерью, с моим патроном, с пастором нашего прихода, а когда-нибудь и со мной самим, – только не с дядей Фредериком.

Этого и не случилось. Стареющий профессор Декарт, которого одолевал ревматизм и мучили частые головные боли, последствие контузии, сохранил интерес к жизни, одержимость работой и даже свой сарказм. «Дух бодр, а плоть немощна», – подтрунивал он над собой, выходя из-за рабочего стола, и чуть заметно морщился: он все время забывался и вставал на правую, больную ногу. Держать перо скрюченными ревматическими пальцами становилось все труднее, так что дядя купил «Ремингтон» и освоил его. Когда Фредди и его тогдашняя невеста Камилла Дюкре написали ему, что по одной их картине взяли на выставку в Салон, дядя тотчас же собрался и поехал в Париж на них посмотреть. Потом он еще уговорил свою старинную знакомую Колетт Менье-Сюлли с ее «кружком» тоже сходить туда и поддержать дебютантов отзывами в книге посетителей. Картину Фредди купила сама Колетт, а работа Камиллы приглянулась директору Комической оперы. Молодая художница получила заказ на оформление декораций к одному спектаклю и после этого начала приобретать известность как «новая Берта Моризо». Вскоре мой кузен из-за нового увлечения расстался с ней, но это уже совсем другая история.

Летом 1906 года, проводя отпуск на этюдах в Италии, Фредди познакомился с семьей путешествующего по Тоскане лорда Оттербери. Он встретил их на обеде в доме много лет назад поселившейся во Флоренции богатой вдовы-англичанки. Общество там собралось чопорное и до такой степени карикатурно-английское, что Фредди, при всем его навязчивом желании быть англичанином больше, чем сам мистер Джон Буль, стало смешно. Он вынул карандаш и, пока джентльмены потягивали бренди, рисовал на салфетке, заслонившись сифоном с содовой водой, шаржи на этих «столпов империи». Он увлекся и не заметил, как за его спиной хихикнули. «Так их разэтак! – одобрительно прошептал сын лорда, Алекс Оттербери. – Послушайте, Мюррей, что, если из этого паноптикума нам податься в «Цвет апельсина»? Выпьем кьянти, поглядим на красивых девушек. А?»

«Годится», – ответил Фредди, и после необходимых изъявлений признательности хозяйке молодые люди вышли на залитую солнцем улицу. Воспользовавшись поводом сбежать из «паноптикума», с ними увязалась и младшая сестра Алекса – Элизабет. Кьянти пришлось отменить, но компания отправилась гулять по городу, потом ели мороженое, потом заглянули в балаган на площади, где шло представление с непременным участием Коломбины и Арлекина. Вечером Фредди проводил своих новых друзей до отеля, и Алекс настоял, чтобы тот зашел к ним в номер. Лорд и леди Оттербери сердились, но недолго: видимо, их дети и раньше не отличались послушанием, а кузен был на редкость обаятелен.

Из Флоренции Оттербери хотели ехать в Сиену, а потом в Пизу. Элизабет, по-семейному Бетси, воскликнула: «Жаль, мистер Мюррей, что вы заняты во Флоренции. Как весело было бы, если б вы поехали с нами!». Алекс тоже сказал, что это отличная идея. Лорд Оттербери пожевал губами и заверил Фредди, что в Сиене они пробудут как минимум неделю, так что он может спокойно закончить работу и присоединиться к ним – продолжению знакомства они будут только рады.

Фредди вообще-то действительно собирался заканчивать свои флорентийские этюды и ехать в Ла-Рошель, где его ждал отец. Но Бетси была такая хорошенькая, а ее родители, настоящие владетельные английские лорды, отнеслись к нему так благосклонно, что Фредди послал отцу письмо: захвачен работой, едва стало получаться, задержусь еще недели на две или три… Что такое быть захваченным работой, это профессор Декарт понимал хорошо. Он попросил сына не беспокоиться и отправил ему чек на немалую сумму: краски, как он слышал, стоят очень дорого.

Кузен догнал семейство Оттербери в Сиене и поехал с ними в Пизу. Он был просто опьянен сознанием, что эти люди говорят с ним как с равным. «Любопытно, из каких вы Мюрреев? – осведомилась как-то леди Оттербери. – Не из абердинских? Я немного знаю полковника Итона Мюррея, я сама из Шотландии, и мой старший брат учился в той же школе, что и он». – «Полковник Мюррей – мой дедушка!» – воскликнул Фредди. «Теперь я вспомнила. Конечно, вы ведь сын мистера Джорджа Мюррея, обозревателя «Таймс». Фредди чуть нахмурился. Законность его происхождения в их глазах, к счастью, не вызывала сомнений, но все-таки ремесло журналиста в то время еще не считалось вполне «джентльменским». «Ну, ну, мистер Мюррей, – подбодрила его леди Оттербери, – вы должны гордиться отцом, он истинный аристократ в своей профессии. Его аналитические обзоры по своей ясности и трезвости не уступают речам иных прославленных политиков… А с вашей матушкой мы тоже встречались пару лет назад – вместе были патронессами рождественского благотворительного базара. Я напишу вам для нее записку, может быть, она захочет как-нибудь зайти ко мне на дамский коктейль».

Фредди чувствовал себя самозванцем, но ничего не мог поделать – слишком сладким был этот яд лжепризнания. Он мог без запинки рассказать родословную Мюрреев, которую с детства искренне считал своей. Матери-иностранки он тоже не стыдился: ее аристократическая польская и немецкая кровь придавала ему самому особенное обаяние в глазах Бетси Оттербери. А по вечерам он брался за письмо своему настоящему отцу, но после первых строк откладывал перо и принимался считать, сколько людей знает, что на самом деле он незаконнорожденный сын старого чудака-ученого. Ла-Рошель и Дортмунд были не в счет, но и в Париже кое-кто знал, а в Лондоне, слава Богу, из чужих не догадывался никто.

Восемнадцатого июля был день святого Фредерика, общие именины дяди и кузена. Они всегда отмечали этот день вместе – так повелось с первого лета, когда Фредди приехал в Ла-Рошель. В этом году традиция впервые была нарушена. Фредди даже забыл поздравить отца и вспомнил, только когда сам получил от нас ворох писем. Самый здравомыслящий из всей семьи, Максимилиан Декарт, сказал брату: «Да не малюет он свои этюды, бьюсь об заклад, а просто гоняется за девчонками». – «Когда же еще гоняться, как не в двадцать с небольшим?» – ответил Фредерик. «Ну, тебе ли не знать… – многозначительно протянул мой отец, – всякое бывает…»

Кузен все-таки заглянул к отцу на неделю, в сентябре, когда его друзья уже вернулись в Англию и взяли с него обещание тотчас же нанести им визит.

Помню, что сначала моей жене, человеку очень чуткому, а потом и всем нам бросилась в глаза его непривычная рассеянность и скрытность. Раньше с его приездами в наш дом, можно сказать, врывался свежий ветер: кузен засыпал нас только что прогремевшими именами и названиями, рекламировал книжные новинки, насвистывал модные мотивчики, рассказывал, какой фасон шляп носят в Лондоне и какие танцы танцуют в Париже. Он кружил в вальсе по гостиной мою хохочущую мать, целовал руку Мари-Луизе, подбрасывал вверх малышку Мадо, хватал за шкирку не успевшего удрать черного кота (которого в дом принес дядя Фредерик и назвал Гинце, в честь хитроумного кота-советника из «Рейнеке-Лиса»). Мой отец вынимал свои любимые и безумно дорогие «директорские» сигары – он неохотно делился ими даже со мной.

Фредерик и Максимилиан со временем словно бы «обменялись» сыновьями: я был гораздо ближе к профессору Декарту, а Фредди – к «дяде Максу». Он пропадал у него на судоверфи, привозил моему отцу из Лондона модели кораблей (которые тот собирал много лет), часами обсуждал с ним разные их технические подробности (больше, естественно, никто в семье не мог поддержать разговоров на эту тему), а однажды они вместе долго колдовали над каким-то чертежом и кузен нашел способ, как без потерь упростить и удешевить всю конструкцию. Отец, человек безукоризненно честный, выписал тому премию и предложил запатентовать это изобретение. Фредди отказался от славы, но деньги взял.

Мой дядя от него немного уставал, поэтому предпочитал писать письма. Приездам сына он, конечно, радовался, но уже через час начинал с нетерпением поглядывать на дверь. Ведь приходилось откладывать в сторону книги и рукописи, поддерживать «болтовню» и придумывать, чем бы развлечь молодого человека, которого кроме архитектуры волновали только танцы, спорт и девушки. Дядя писал в то время книгу об истории нашего рода. Он изучал все связанное с нашим гипотетическим предком Антуаном Декартом из Ла-Рошели и его бежавшими в Пруссию потомками. В поисках следов этой семьи он пропадал в библиотеке церкви Спасителя и в городском архиве, ездил по окрестным деревням, читал записи в церковных книгах. Когда у меня было время и Мари-Луиза меня отпускала, я охотно составлял ему компанию. Вдвоем и дело шло быстрее, и потом так приятно было сидеть где-нибудь в деревенском кабачке, попивая холодное вино и строя предположения о судьбах людей, чьи имена мы только что извлекли на свет из тьмы столетий. Дядя охотно поделился бы своими мыслями и с Фредди, но тому было неинтересно: он и раньше-то не очень воспринимал себя как Декарта, а сейчас и подавно хотел забыть о своем «незаконном» родстве.

Они расстались с очевидным облегчением. Фредди вернулся в Англию, к своему проекту нового вокзала в одном городке графства Норфолк и к семейству лорда Оттенбери. Спустя месяц он уже праздновал помолвку с Бетси.

А его отец в октябре 1906 года был награжден за свою «Неофициальную историю Ла-Рошели», выдержавшую к тому времени уже шесть или семь изданий, орденом «Академические Пальмы» – наградой, которая, как вы знаете, дается за особые заслуги перед французской культурой и языком.

После того как указ о награждении был напечатан в правительственной газете, наш дом превратился в проходной двор. С поздравлениями лично явились и мэр, дядин друг, и даже вице-префект, его недоброжелатель. Закрыв дверь за двадцатым или тридцатым посетителем, дядя пообещал, что сбежит в пансион и велит хозяйке никого к нему не пускать. Но на скептическое наше «Уж будто!» широко и довольно улыбнулся: «А что, хорошую написал я книжицу!»

Моя мать убедила его заглянуть в магазин готового платья, и накануне отъезда в Париж мы не узнали нашего Старого Фрица в этом стройном седом господине с розеткой Почетного легиона в петлице нового пиджака и элегантной тростью, на которую он опирался легко, будто бы и без всякой надобности. «Ах, дядя, – воскликнула моя жена, – вас нельзя отпускать одного в Париж: какая-нибудь бойкая вдовушка в жемчугах как бы невзначай окажется с вами рядом на парадном обеде, а потом унесет вас в своем клювике!» – «Душа моя, – засмеялся он, – для таких глупостей я, с одной стороны, уже стар, а с другой, из ума еще не выжил». – «Ты абсолютно права, дочка, – лукаво заметила моя мать, – и я даже знаю имя этой вдовушки. Ее зовут Колетт Менье-Сюлли!»

Колетт действительно года два как овдовела. Они с Фредериком писали друг другу письма. Мать, извлекая из почты конверты лилового цвета, сделанные на заказ и помеченные монограммой К.М.-С., брала их двумя пальцами и несла дяде в кабинет: «Еженедельная порция billets-doux! – говорила она, с притворной ревностью упоминая это ироническое название любовных записок. Возможно, ревновала и по-настоящему. – Во всяком случае, духов твоя корреспондентка не жалеет!»

Шутки шутками, а в этот миг триумфа ему самому, конечно, хотелось, чтобы кто-то из нас тоже был там. Я бы с радостью поехал с дядей в Париж. Но Мари-Луиза тяжело носила свою вторую беременность, я не хотел оставлять жену и дочку, а Фредди написал, что буквально днюет и ночует на своем вокзале в Норфолке и не может покинуть стройку даже на два дня (на этот раз он не солгал). Мой отец тоже был в те дни в деловой поездке в Англии, в Манчестере. Тогда мать тряхнула все еще яркими рыжими волосами и сказала: «В таком случае в Париж поеду я!»

Клеманс, моей матери, в июле того года исполнилось пятьдесят восемь лет. Она постарела и погрузнела, но была еще по-своему очаровательна. На щеках, давно утративших фарфоровую белизну, играли ямочки, а голубые глаза смотрели по-детски безмятежно. В ней было много ребячливого, может, поэтому дети так тянулись к ней. Обе невестки обожали ее за доброту и веселый нрав. Мать была довольно остра на язык, хотя никогда не шутила зло, в отличие от дяди Фредерика, и вообще, насколько я могу судить, ни одного человека в своей жизни не обидела.

Бесприданница из Лиможа, в былые дни третируемая свекровью за свою бедность и необразованность, Клеманс превратилась в «важную даму». Как жена директора судоверфи она отныне везде была желанной гостьей. Ее звали в благотворительные комитеты, ей то и дело случалось устраивать в нашем доме приемы в честь нужных для моего отца людей. У нас, естественно, были кухарка и горничная – статус обязывал, но моя непоседливая мать с утра и до вечера сама хлопотала по дому или в саду, распевая опереточные куплеты. «Я не умею ничего не делать!» – парировала она, когда отец хотел нанять еще одну горничную и постоянного садовника. Мари-Луиза до сих пор пеняет мне, что даже теперь, через пятьдесят лет после нашей свадьбы, я всё вспоминаю, какие белоснежные простыни были у моей матери, какую сочную говядину она запекала и какой воздушный у нее получался рождественский пирог. Но что я могу поделать, если это правда? И розовые кусты без нее уже так не цвели, сколько бы моя жена, дочери и невестка за ними ни ухаживали.

Внешне мать была скорее миловидна, чем красива. Считалось, что у нее нет вкуса. В ее молодости свекровь любила прохаживаться насчет туалетов Клеми, годных только для привлечения ухажеров на сельской ярмарке. Да и в зрелые годы близкие знакомые, родственницы вроде тети Лотты высмеивали ее пристрастие ко всему оборчатому и цветистому, к ярким косынкам и шляпам, на которых из копны зелени выглядывали деревянные раскрашенные птички. Но в Париж она надела что-то темно-синее, переливчатое, шуршащее, купила шляпу с белым страусовым пером. Достала и свою единственную нитку жемчуга: «Поглядите, ну чем я хуже вдовы Менье-Сюлли!» – «Тем, что ты не вдова», – мрачно сострил дядя: шутка в его ситуации, что и говорить, сомнительная… Когда она вышла из своей комнаты во всем великолепии, Фредерик, для которого она и так всегда была красавицей, от волнения смог лишь пробормотать из Гете: «Das Ewigweibliche zieht uns hinan».

Что испытал он в те минуты, когда входил под руку с ней по ковровой дорожке в зал заседаний Французской Академии и когда распорядитель вел их на почетные места? Когда министр вручал этот орден – ему, сыну и внуку немецких пасторов, бывшему «прусскому шпиону»? Или когда он в полной тишине произносил свою благодарственную речь и «бессмертные» в шитых золотом мундирах не сводили с него глаз, а он глядел только на кресло в первом ряду, где сидела его рыжая насмешница Клеми? Но я замолкаю, ибо и так уже впал в несвойственную мне патетику.

У нас с Мари-Луизой родилась вторая дочь, Анук. Джоанна, сводная сестра моего кузена, жених которой еще в 1902 году погиб на бурской войне, решила не выходить замуж, вступила в миссию, окончила медицинские сестринские курсы и, к отчаянию ее приемных родителей Марцелии и Джорджа, уехала в Китай. Профессору Декарту пошел семьдесят пятый год. А Фредди женился на Бетси Оттербери и не сказал своему отцу о свадьбе ни слова.

Он напрасно боялся, что тот забудет о давнем обещании не приезжать в Лондон, и своим появлением на свадьбе скомпрометирует его. У Старого Фрица на это уже не осталось сил, даже если б и возникло такое желание. Поездка в Париж потребовала от него напряжения всех физических ресурсов, и хоть тогда дух восторжествовал над плотью, немедленно по возвращении та взяла свое. Мы с женой, конечно, не буду лгать, из-за хлопот с появлением Анук ничего не заметили. Это мать обратила внимание, что дядя стал где-то пропадать на несколько дней, а то и недель, хотя раньше бывал на улице Лагранж почти ежедневно. Она заподозрила, что он серьезно болен и скрывает свое состояние от нас. Мать умоляла его отказаться от пансиона. В один из дней конца февраля перед нашим домом остановился фургон и люди в серых блузах начали выносить коробки и ящики. Дядя сказал, что рассчитался с пансионом и забрал все свои вещи. Но распаковывать их он не стал, просто велел составить в своей гостиной. Наутро он объявил нам, что едет в Германию.

– Кое-кто в нашем доме сошел с ума, – констатировал мой отец. – Причем это не я, не Клеми, не Мишель, не Мари-Луиза и, уж конечно, не девочки.

– Я получил письмо от Эберхарда Картена. Его Лола совсем плоха. Мы с ним тоже, увы, не молодеем. Когда нам еще увидеться, если не теперь?

– Ты, как обычно, недоговариваешь, – сказала мать.

– Ну да. Планы у меня большие. Встретиться с оставшимися Картенами, покопаться в дортмундском архиве, снять копии с записей нашего деда. Из Германии я привезу готовую книгу. Даже если придется пробыть там полгода или год.

Он снова выглядел бодрым и улыбался, хоть и говорил заметно медленнее, чем всегда.

– Хотел бы я через десять лет быть как ты, – вздохнул отец.

Мой дядя уехал. Налегке, с одним чемоданом, не взял даже свой «Ремингтон», без которого уже не мог обходиться: «Пустяки, там куплю другой». Провожать себя не позволил. С вокзала Дортмунда сообщил нам, что добрался благополучно. Мы успокоились и вернулись к своим повседневным делам.

Прошел день или два – не помню. Мы сидели за завтраком. В дверь позвонили. Мать пошла открывать. В таком звонке не было ничего из ряда вон – и к матери часто забегали подруги, и отцу на дом с верфи рассыльные приносили деловую корреспонденцию. Но у всех нас от дурного предчувствия ложки словно бы замерли в воздухе. Когда мы услышали из прихожей крик матери, можно уже было ничего не объяснять.

Ее трясло, в руке она мяла и комкала телеграмму. Отец бережно разжал ее пальцы, разгладил листок и прочитал: «Крепитесь. Фриц скончался сегодня под утро. Два сердечных приступа. Сына я известил. Срочно приезжайте. Эберхард».

Я отвез Мари-Луизу с детьми к ее родителям, забежал к себе на службу, мы с отцом и матерью собрались буквально за час и успели на поезд через Париж и Брюссель. Мать за всю дорогу не произнесла ни слова. Она не плакала, она вся словно заледенела, как будто жизнь с известием о смерти Фредерика ушла и из нее… Эберхард Картен – маленький, всклокоченный, похожий на старого воробья, – встречал нас на вокзале. Мы поехали к нему. Валил мокрый февральский снег, было очень ветрено. Тело должны были привезти домой сегодня. Дом был уже убран белыми цветами, зеркала занавешены. Прямо с порога моя мать, видимо, чтобы отвлечься от собственного горя, бросилась утешать рыдающую полуслепую жену Эберхарда Лолу. Пока внучки хозяев дома, Августа и Виктория, варили нам кофе, наш немецкий родственник рассказал то, что знал сам.

Он выглядел сконфуженным. Оказалось, когда дядя приехал в Дортмунд, первое, что сделали давно не видевшиеся немецкий и французский кузены – отправили домой с посыльным дядин чемодан, а сами пошли в погребок под названием «Приют усталого путника». Там они просидели допоздна и выпили более чем достаточно. Эберхард начал было разгибать пальцы, припоминая, сколько именно, но потом лишь махнул рукой.

Назавтра было воскресенье. Страдающий жестокой головной болью Эберхард сказал, что сегодня он на богослужение не пойдет и ему, Фрицу, тоже не советует. Тем не менее дядя, пропустивший в своей жизни, как он говорил, только несколько воскресных служб – когда он лежал в госпитале и сидел в тюрьме, – умылся, выпил несколько чашек крепкого кофе и вышел на улицу. Было еще рано. Он неторопливо прогулялся по мосту через Эмшер. Чувствовал он себя плохо, но надеялся, что это пройдет. В большой реформатской церкви, где когда-то служил его дед, он сел на последнюю скамью, чтобы, если понадобится выйти на свежий воздух, не побеспокоить соседей.

Богослужение началось. Убаюканный звуками родной речи, он повторял слова знакомых молитв и чувствовал себя не старым профессором, а восемнадцатилетним юношей, отправленным сюда матерью набраться сил перед окончанием лицея и университетом. Фриц и Эберхард всегда занимали эту скамью и перешептывались даже во время службы – так много хотелось друг другу сказать, что времени в доме дяди Матиаса Картена им вечно не хватало. У тогдашнего пастора, сменившего деда Августа-Фридриха, был козлиный блеющий тенорок, в особо патетических местах проповеди он звучал так смешно, что молодые люди заранее зажимали рты, чтобы не прыснуть на всю церковь, – и все-таки не выдерживали… Добрейшая тетя Адель, мать Эберхарда, поднимала брови. Каждый раз она обещала пожаловаться на Фрица Амалии, но, насколько он знал, ни разу не выдала его.

Семидесятичетырехлетний Фредерик Декарт слушал проповедь и лишь на какие-то секунды возвращался в сегодняшний день. Однако и в прошлом он уже не был. Теперь он словно бы парил над всем, что было ему дорого: над Францией и Германией, над крышами домов, где жили некогда любимые им женщины, над лекционным залом Коллеж де Франс и гаванью Ла-Рошели. И сам он был уже другим. В этом полете, казалось, развеялось все внешнее и наносное, и осталась лишь его чистая сущность. От этого было спокойно и светло.

Вдруг он почувствовал, как в сердце будто вонзилась игла. Он изо всех сил стиснул руками грудную клетку, но не сдержал слабый стон. Сидящая рядом немолодая супружеская пара оглянулась. Он покачал головой: «не надо беспокоиться». Его соседи все же помогли ему выйти из церкви и усадили на скамейку. Пожилой господин оказался врачом. «Немедленно в больницу, – сказал он, сосчитав пульс. – Как ваше имя? Где вы живете? Есть у вас здесь родственники и знакомые?» Дядя ответил, что он иностранец, француз, и что в этом городе у него никого нет.

Карета скорой помощи доставила его в больницу. Фредерик потерял сознание, потом очнулся и неожиданно почувствовал себя лучше. За окном уже смеркалось, когда в палату вбежал запыхавшийся Эберхард. «Сумасшедший, сумасшедший!» – твердил он. Кузен моего дяди первым делом спросил, когда можно будет перевезти больного к нему домой, но врач запретил его трогать. Жестами он попытался отозвать Эберхарда в коридор. «Можете говорить при мне, – подал голос дядя, – я сам знаю, что это конец. Вы ведь хотели ему сказать, чтобы он готовился к худшему?»

«Хоть вы и профессор, а все-таки не один вы умный, – обиделся тот. – У вас были раньше такие приступы?»

«Были, но не такие… Обманывать меня не надо, я смерти не боюсь. Если помочь нельзя, лучше оставьте меня наедине с герром Картеном».

«Зовите немедленно, если что», – сухо сказал доктор и вышел.

Эберхард сел у постели и взял руку своего кузена. Тот рассказал ему все, что вспомнил и почувствовал этим утром в церкви. «Знаешь, что это было? Это моя душа размяла крылышки», – пытался он шутить. Эберхард слушал рассеянно, и то и дело принимался убеждать Фредерика дать телеграммы сыну в Лондон и нам в Ла-Рошель. «Успеешь, – отрезал дядя таким железным учительским тоном, как будто это не в нем жизнь уже едва теплилась. – Я не допущу здесь сцены с картины Греза «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания». «Может, позвать пастора?» «Не надо. Возьми у врача Библию, – здесь ведь обязательно должна быть Библия, – и прочти то, что я тебе скажу».

Почти вся ночь прошла спокойно. Эберхард подумал, что и Фредерик, и врач ошибаются, что надежда есть. Но на исходе ночи приступ, еще более сильный, повторился. Бесполезный, всеми забытый Эберхард сидел на стуле и читал молитвы. Сколько часов прошло, он не знал. Из забытья его пробудил голоса врача: «Герр Картен! Слышите меня, герр Картен? Отпустите его руку. Он умер, неужели вы не чувствуете?»

Эберхард поднялся на ватных ногах. Уши тоже были, казалось, окутаны ватой. Он долго смотрел на лицо Фредерика. Разгладившись, оно стало бледным и прекрасным, каким едва ли было при жизни. Он склонился и поцеловал умершего в лоб.

Тягостным был наш обратный путь домой с запаянным гробом. На похоронах, как ни странно, оказалось легче. Было очень шумно и многолюдно: провожала Фредерика Декарта вся Ла-Рошель. И не только Ла-Рошель. Из Перигора подоспел Бертран с женой. Из Парижа приехала Камилла Дюкре со своим отцом, а также величественная старуха Колетт Менье-Сюлли с внуком и внучкой. Был кто-то из Коллеж де Франс, к сожалению, не знаю, кто именно – сразу после похорон уехал обратно в Париж. Из Лондона прибыли Мюрреи: Фредди с Бетси, Джордж и Марцелия. Из Германии съехались все живые и не слишком немощные Картены и Шендельсы. Моя мать, тетя Лотта и кузина Флоранс в эти дни сбивались с ног, чтобы накормить, напоить и устроить на ночлег многочисленных родственников и друзей. Мужская половина семейства помогала им как могла. Сам день похорон я не помню – почти все изгладилось из памяти. Предаваться скорби было некогда, это чувство пришло уже потом, когда все разъехались, и из гостей остался лишь Фредди.

То, как он узнал о смерти отца, напоминает скверный анекдот, но я должен рассказать и об этом. Телеграмма Эберхарда пришла в его лондонскую квартиру, когда дома была лишь молодая жена – сам он уехал в Норфолк. Прочитав слова «твой отец скончался», Бетси, естественно, решила, что речь идет о Джордже Мюррее, и, не обратив внимания, почему телеграмма из Германии и подписана незнакомым именем, бросилась с соболезнованиями к матери Фредди. Дверь ей открыл живой и невредимый Джордж Мюррей, который спешил к себе в редакцию.

Оттербери были слишком хорошо воспитаны, чтобы в такую минуту упрекать Фредди за ложь. Бетси даже отправилась вместе с ним в Ла-Рошель и хотела остаться после похорон, однако Фредди попросил ее ехать домой. Перед отцом он чувствовал себя виноватым больше.

Нас ждал еще один сюрприз – завещание Фредерика Декарта. Поскольку законных прямых наследников у него было двое, брат Максимилиан и сестра Шарлотта, им он и оставил все свое движимое и недвижимое имущество. Но как оставил! Половина дома на улице Лагранж переходила к брату с условием, что после его смерти она отойдет к его младшему сыну, то есть ко мне. Деньги, помещенные в свое время по совету нотариуса в надежные ценные бумаги, делились между моим отцом и тетей Лоттой. Тетя получала две части, а мой отец – четыре. Как следовало из письма, которое мэтр Ланглуа хранил вместе с завещанием, дядя сделал это, потому что налог на наследство его племянникам предстояло бы заплатить такой, что он съел бы половину завещаемой суммы. Тетя получала свою долю и долю Флоранс, мой отец – свою, Бертрана, мою и Фредди. Потом им следовало «поделиться» с нами с помощью менее разорительного договора дарения.

– Это я посоветовал мсье Декарту составить такое завещание, – сказал мэтр Ланглуа. – Сначала он хотел оговорить долю каждого. Не вполне законно, может быть, зато справедливо. Особенно это касается сына мсье Декарта. Здесь свои сложности, поскольку юридически он ему чужой.

Особые распоряжения касались библиотеки и архива. Все книги, которые дядя перевез из пансиона, оказались уже разложены по ящикам и снабжены этикетками: «Музей Ла-Рошели», «Городская библиотека», «Коллеж де Франс», «Церковь Спасителя», «Лицей Колиньи», «Фредерик Мюррей», «Мишель Декарт». Бумаги и рукописи передавались моему отцу на тех же условиях, что и половина дома, – для меня. Авторские права наследовали отец и тетя. Со временем они тоже перешли ко мне, и я до сих пор ими пользуюсь.

Были и распоряжения относительно отдельных вещей. Своему брату дядя завещал старинную гугенотскую Библию семнадцатого века. Она должна была храниться у старшего в семье. Тете он отдал несколько картин, купленных в разные годы и довольно ценных. Моей матери – собственный дагерротип 1863 года, кресло-качалку, в котором он сам так любил читать на террасе, и какие-то книги: не поручусь, что в одной из них не было письма… Фредди – свой «Ремингтон» и мраморные настольные письменные принадлежности. Марцелии, «миссис Джордж Мюррей», – часы с боем. Бертрану – отличный кожаный чемодан и портфель. Флоранс – инкрустированную шкатулку для писем. Моей жене – два бронзовых подсвечника. Мне – мало я еще был одарен! – дрезденскую вазу, доставшуюся ему когда-то от бабушки Сарториус, и альбом итальянских гравюр.

И я сам, и моя семья, в особенности мать, были в недоумении. Совершенно очевидно, что своим главным наследником дядя сделал меня. Хотя Фредди по закону носил фамилию Мюррей, он все же был родным и единственным его сыном, мы привыкли считать его таковым и скорее могли ожидать посмертного официального признания и завещания в его пользу. Мать подумала, что ее могут упрекнуть в корыстном использовании дружбы с покойным Фредериком Декартом. Она подошла к племяннику и обняла его.

– Фредди, мальчик мой… Наверное, твой отец не мог придумать, как юридически разрешить эту проблему. Но ты имеешь полное право получить его бумаги и авторские права. И с половиной дома мы тоже всё решим по справедливости.

– Разумеется, – кивнул отец. – Моя жена права. Я сам сразу об этом подумал. Надеюсь, и Лотта, и Мишель того же мнения. Мэтр Ланглуа подскажет нам, как отказаться в твою пользу.

– Если вы хотите, подскажу, – ответил нотариус, глядя на нас поверх очков. – Но сначала я желал бы услышать мнение мсье Фредерика Мюррея.

Фредди оттолкнул руку моей матери.

– Плохо же вы все его знали! – выкрикнул он срывающимся голосом. Какая издевка звучала в этом голосе, я помню до сих пор. – Он мог написать только такое завещание. Оставить самые важные для него вещи тому, кому захотел. Кого сам выбрал. Для него кровь ничего не значила, понимаете? А во всем остальном Мишель был ему больше сыном, чем я. Так что я не буду оспаривать завещание, даже не просите.

И все осталось как есть.

Мой рассказ подходит к концу, профессор. Миновало почти пятьдесят лет, как Фредерик Декарт покоится на кладбище Ла-Рошели. Осталось досказать, что произошло за эти годы с некоторыми из тех, кого я упомянул в своем, может быть, слишком затянутом повествовании.

У нас с Мари-Луизой в 1910 году родился сын. Мы, не сговариваясь, решили назвать его Фредериком. Сейчас ему больше сорока лет, он новый владелец типографии и к тому же отец моего любимого внука Жана (который в тот самый момент, как я пишу эти строки, убеждает в соседней комнате бабушку Мари-Луизу отпустить его завтра на яхту своего друга, чтобы отправиться в заплыв на остров Олерон). Моя старшая дочь Мадлен вышла замуж за канадца из Квебека. Она давно живет в Монреале, там мои уже взрослые внуки, но видимся мы слишком редко – не знаю даже, успею ли я до своей смерти еще раз их обнять. Зато младшая дочь Анук, муж которой получил в наследство небольшой виноградник на другом краю Франции, в Шампани, живет совсем близко, – все, конечно, познается в сравнении.

В 1913 году неожиданно умер мой отец. Матери была суждена еще долгая жизнь – она скончалась в начале тридцатых годов. Просто однажды в летний день тихо уснула в своем кресле-качалке под вишней.

В 1914 году Бертран и я, оба мы ушли на войну. Мой брат был военным врачом и погиб под Верденом, как многие. Будете там – приглядитесь, на обелиске есть и его имя.

Кузен Фредди всю жизнь носил фамилию Мюррей. Он помнил об отце, поддерживал отношения с нами, но все же словно бы и не считал себя нашим родственником. Я ему не судья. В прошлом году Фредерик Мюррей скончался. У него остались сын и дочь. Они занимают довольно высокое положение в обществе, и, думаю, им и подавно не хочется вспоминать, кто был их родной дед. Вот правнуки, те, возможно, окажутся более терпимы. Или тщеславны. Научная слава Фредерика Декарта давно пережила моду, его имя, даже если бы он остался автором единственной «Неофициальной истории Ла-Рошели», навеки вписано в памятную книжечку музы Клио рядом с именами Гизо, Тэна или даже Мишле. Его прямые потомки тоже о нем вспомнят. Безнравственная жизнь отца смущает, безнравственная жизнь деда или прадеда становится предметом гордости…

Я часто думаю о будущем, пусть и ко мне лично оно отношения иметь не будет. Мне не все равно, каким я оставлю этот мир. Но, как любой старый человек, мыслями я дома только в прошлом. Многие люди, с которыми меня сводила судьба, стоят передо мной как живые. Фредерика Декарта я вспоминаю чаще других. Я унаследовал от него эту толику соленой и горькой океанской воды в крови, ею он меня усыновил, она течет в нас обоих. Мне стал близок его стоицизм. Замечая, как день ото дня гаснут глаза и умолкает смех моей милой Мари-Луизы, я понимаю, что вся наша жизнь – череда потерь, и что, может быть, чем терять, уж лучше никогда этого не иметь. Мне открылась его мудрость. Он всегда знал, что люди не хороши и не плохи, они такие, какие есть, а я осознаю это только сейчас. Чего мне недостает – так это его веры. Ведь именно он, и никто другой, написал на последней странице своей незаконченной книги: «Чем дольше я живу, тем меньше могу и знаю. Но тем увереннее я надеюсь. Потому что надеяться можно лишь на то, что не зависит от меня самого».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)
авторский сайт