Странный век Федерика Декарта. Часть V

часть IV

Осенью 1891-го профессор Декарт наконец возвратился в свой родной город.

Когда он окончательно поселился в Ла-Рошели, мне было четырнадцать. Я хорошо помню его приезд. Дядя показался мне желчным, неприветливым и уже довольно пожилым человеком. Он тяжело воспринял новый крах своей карьеры. Вернуться домой для него означало состариться и умереть.

Но всего за какой-то год с ним произошли разительные перемены. Вместо того, чтобы стариться и умирать, Фредерик и внешне словно бы помолодел, и во всем его поведении, в речи, в манерах появилась какая-то несвойственная ему прежде живость и легкость. Это видно по двум его поздним книгам. Так смело, свободно они написаны, не верится, что у них тот же самый автор, что и у неподъемной «Истории Реформации» (дочитать которую до конца я при всем уважении к своему ученому дядюшке так и не смог).

В Ла-Рошели он закончил наконец (по его словам, скорее не закончил, а заново переписал) начатую в Мюнхене «Историю моих идей». Это название сейчас вызывает улыбку, но для того времени оно было обычно. Удивило современников содержание книги. Она – нечто вроде дневника, причем как будто бы и не написанного специально для публики. В ней нет ни шокирующих признаний, ни скандальных откровений, она сдержанна, скупа на метафоры и на первый взгляд скучновата. Но ее вставные новеллы и эссе оставляют впечатление присутствия на патологоанатомическом сеансе. Ни малейшей попытки приукрасить свои мысли и намерения, найти в поступках исключительно лестную для себя подоплеку. Это безжалостное, горькое и очень честное исследование собственной души только в наше время была оценена по достоинству.

После этого произведения, словно бы подведя черту под прошлым, Фредерик Декарт взялся за книгу о родном городе, которую обдумывал уже тоже очень давно.

«Неофициальная история Ла-Рошели» стала его шедевром. В ней в полной мере проявился его талант реконструировать прошлую жизнь людей и вскрывать тайные мотивы их поступков. Книга читается взахлеб, но ее простота обманчива: лежащие на поверхности увлекательные, почти детективные сюжеты тянут за собой для умного читателя другие, скрытые слои смысла. И вы погружаетесь вслед за автором все глубже и глубже, но так и не достигаете дна – оно лишь заманчиво мерцает для вас сквозь толщу прозрачной воды. Из многих крохотных деталей складывается цельная картина жизни Ла-Рошели на протяжении нескольких веков. Хотите, посмотрите на нее с высоты птичьего полета, хотите, наведите лупу на какое-нибудь отдельное событие, оба плана в книге существуют абсолютно равноправно. А ее язык! Прежде Декарта считали неплохим стилистом, и все же никогда и ничего он еще не писал так, как «Неофициальную историю». Многословие и некоторая напыщенность, свойственные его ранним вещам, здесь сменились языком живым, сочным, ясным. Впервые появился на этих страницах и его неподражаемый черноватый юмор, который всегда был присущ ему в жизни, но раньше не находил места в творчестве.

«Неофициальная история» написана с любовью. Впору задуматься, не был ли Фредерик в самом деле потомком всех этих гугенотов, монархомахов, знаменитых и безымянных поэтов, солдат и служителей Бога, которые превратили в крепость узкую полоску земли на побережье Бискайского залива, чтобы сражаться здесь за веру и свободу? О своей гордости за «малую родину» ученый сказал в полный голос и не побоялся показаться смешным. Самое же главное – он не побоялся написать провинциальную историю. Ла-Рошель и ее прошлое для него – сам по себе достойный изучения предмет, хоть и является частью истории Франции и Европы. С первой до последней страницы незримо ведут свой то лирически-задушевный, то едкий и ироничный диалог два человека, каждый из которых и есть сам профессор Декарт: уроженец Ла-Рошели и гражданин Европы, дотошный, пытливый и немного восторженный знаток местных древностей и энциклопедически образованный профессор Коллеж де Франс. Читать «Неофициальную историю Ла-Рошели» и «Историю моих идей» – наслаждение. Не знаю, как насчет других книг Фредерика Декарта, но эти две, несомненно, переживут наш век.

О Ла-Рошели он знал абсолютно все. Мэр то и дело просил его побыть гидом для каких-нибудь важных гостей города. Профессор Декарт состоял бессменным председателем общества охраны памятников местной старины и создал специальный благотворительный фонд, в который пожертвовал весь гонорар за первое издание «Неофициальной истории». Жизнь он вел очень деятельную – удивляюсь, как он везде успевал. Он был членом совета церковных старшин и летом, во время лицейских каникул, преподавал в воскресной школе. Его статьи по-прежнему выходили в парижских научных журналах, но он не гнушался время от времени написать что-нибудь для городской газеты и для «Курье де л’Уэст»…

Я не помню, чтобы он куда-то спешил или жаловался на нехватку времени. Фредерик оставался спокоен, нетороплив, у него всегда находилось несколько минут поговорить на ходу или зайти куда-нибудь выпить по стаканчику. Его часто видели в портовых кабачках – он брал бутылку вина, потом другую (наверное, отсюда пошли слухи об его алкоголизме), раскладывал на столике свои бумаги и сидел там до глубокой ночи, не обращая внимания на шум и пьяные песни матросов. Он тоже иногда уставал от одиночества.

Все в Ла-Рошели его знали, многие любили, но многие терпеть не могли. Он мало считался с общественным мнением и с власть предержащими. Если задевали дорогие ему принципы, ни перед кем не оставался в долгу. Напрасно было ждать от бывшего преподавателя Коллеж де Франс утонченной язвительности. Действовал он не шпагой, а дубинкой. Однажды помощник префекта, отвечающий за архитектуру, чтобы освободить в центре города площадку под строительство доходного дома, велел снести старинную водонапорную башню под предлогом, что она сама скоро обрушится. Общество, возглавляемое Декартом, потребовало независимой экспертизы. Чиновник согласился, но в ту же ночь башня рухнула. Можно было сколько угодно подозревать нечистое, доказательства найти не удалось: обломки убрали за два дня и сразу начали рыть котлован. Когда после этого чиновник как ни в чем не бывало предложил моему дяде провести совместную инспекцию состояния портовой церкви шестнадцатого века, профессор Декарт публично ответил ему: «Вести с вами общие дела – все равно что чистить зубы щеткой сифилитика».

В лицее Колиньи его метко прозвали Старый Фриц, а потом вслед за школярами так его стал называть весь город. Помню, как дядя только начал там преподавать. С ним я был недостаточно хорошо знаком (в восьмидесятые годы в Ла-Рошель он приезжал редко) и, конечно, умирал со страха. Я был очень посредственным учеником. Математика мне еще давалась, но в латинской грамматике я тонул, как теленок в Пуатевенских болотах, а сочинения писал едва ли не хуже всех. Как-то раз меня наказали – оставили в классе после уроков за то, что мой школьный недруг незаметно подлил мне масла в чернильницу, а я, сделав кляксу, тут же догадался, что это он, и прямо на уроке ударил его книгой по голове. О наказаниях у нас ставили в известность во время большой перемены. И как раз когда инспектор своим каркающим голосом объявил: «Ученик Декарт – за нанесение побоев товарищу посредством «Замогильных записок» Шатобриана – два часа без обеда!», по коридору мимо шел мой дядя. Я готов был провалиться под землю от стыда и закрыл глаза, а когда открыл, дядя стоял рядом со мной. С невозмутимым лицом он сказал: «Эх ты, шляпа! Кто же дерется «Замогильными записками»? Зайди ко мне после уроков, я дам тебе что-нибудь потолще, например, полное собрание проповедей Боссюэ».

Он повернулся и пошел, а мне сразу стало легче. Когда я томился после урока в пустом классе (совершенно пустом, без книги, без тетрадки, без клочка газеты или карандаша – смысл воспитательной меры заключался в том, чтобы оставить «преступника» в полном бездействии наедине с его совестью), в скважине тихонько повернули ключ, и на пороге показался Старый Фриц. Он заговорщически приложил палец к губам – «не выдавай!». Мы закрылись, сели подальше от дверей и заговорили сначала о каких-то пустяках. Потом перешли к французской литературе, на которой я оскандалился, и дядя рассказал мне о Шатобриане, потом о романтиках и эпохе Реставрации. За десять минут до надзирателя он ушел и снова закрыл меня снаружи. Когда меня освободили, мы вместе пошли домой, точнее, он проводил меня на улицу Лагранж, а сам отправился к себе в пансион. После нашего разговора я сам не заметил, как выучил заданное на дом длиннейшее стихотворение Виктора Гюго – его строки сами собой легли на подготовленные воображение и память.

Позже я узнал, что профессор Декарт опекал таким образом не только меня, но и других учеников. Чаще всего просовывал им под дверь книги из собственной библиотеки, карманного формата, чтобы легко было спрятать от надзирателя. Наказание бездельем он считал очень вредной глупостью.

…Конечно же, я его полюбил. Он был первым из взрослых, кто заговорил со мной как с другом. Мои родители все надежды возлагали на Бертрана (который в описываемые годы учился на медицинском факультете в Монпелье), я же считался ленивым и не очень способным мальчиком. Они были, конечно, правы, но отец умудрялся заставить меня из-за этого страдать, а дядя – никогда. Мне нравились его непедагогичные шутки, не смущала страсть к вину и арманьяку, не пугали приступы хандры. С ним можно было говорить обо всем. С одинаково непроницаемым видом дядя выслушивал любой вопрос, от «почему Бог один, а религий много» до «откуда берутся дети» (не смейтесь, профессор, в конце прошлого века у подростка было куда меньше возможностей узнать и о том, и о другом, чем теперь), и отвечал так же спокойно и обстоятельно. С ним было хорошо молчать. Его молчание было не гнетущим, а компанейским, дружелюбным. Самой симпатичной чертой дядиного характера я бы назвал терпимость, чуждую другим членам нашей семьи, кроме, может быть, матери. Выражение «я знаю ему (или ей) цену» он ненавидел и считал насквозь лживым. Он считал, что к каждому человеку нужно прикладывать его собственную мерку – если уж нельзя обойтись совсем без нее.

Помню такую сцену. Однажды мы с отцом пришли домой и услышали доносившийся с веранды дружный хохот. Там были дядя Фредерик и тетя Лотта, они пили сидр и вспоминали какой-то случай из детства, а вместе с ними смеялась моя мать. «Макс, – закричал отцу старший брат, – иди сюда, я рассказываю Клеми, как мы с Мюриэль подбросили мышь на подушку нашего деда Августа-Фридриха». Отец с тетей Лоттой опять был из-за чего-то в ссоре и не понимал, как дядя может общаться с ней. Он очень сухо поздоровался с сестрой-близнецом. Тетя сразу как-то погасла и заторопилась домой.

– Фред, я тебя не понимаю! – возвысил голос мой отец, едва за тетей захлопнулась калитка. – Она тебя предала. Публично от тебя отреклась. А ты ведешь себя с ней так, будто ничего не было и в помине.

– Она попросила прощения, и я ее простил. Что же еще?

– Прелестно! Так можно совершить любое преступление, а потом сказать «прости меня» – и все, снова чист? Она ведь не на мозоль тебе наступила. Ее три строчки в газете, может быть, стали тем камешком, который перетянул чашу весов. Присяжные решили, что раз уж родная сестра говорит такое, значит, ты виновен и ничего больше не нужно доказывать.

– Макс, давай не будем раскапывать могилы. Хватит. Я вполне допускаю, что у Лотты были причины так поступить.

– Ну-ну. Конечно. Первая – как бы ее жених-эльзасец Луи Эрцог не отказался породниться с семьей прусского шпиона. И вторая – как бы ее саму не посадили в тюрьму за такое родство.

– И что, это, по-твоему, не уважительные причины?

Отец вытаращил глаза.

– Ты шутишь? Неужели я должен тебе говорить, что порядочные люди ими не руководствуются? Вот я… ну ладно… вот ты, например, на ее месте сделал бы то, что сделала она?

– Не знаю… Право же, мне трудно представить себя на чьем-то месте, кроме своего собственного. Вероятно, нет. Но почему я должен осуждать Лотту за то, что она поступила по-своему, а не по-моему? Я и мои поступки – это что, абсолют? Кантовский нравственный императив? Ты вспомни о Петре, который трижды – трижды! – отрекся от Господа. А разве Господь после всего этого не вручил Петру ключи от рая?

– Демагог! – сказал сквозь зубы отец, а Фредерик расхохотался, как всякий раз, когда ему удавалось обставить в споре своего высоконравственного младшего брата.

…Когда я согласился написать эти воспоминания, профессор, я пообещал вам, что буду откровенен и правдив. До сих пор я ничего от вас не утаил. Но теперь почтительный сын во мне волей-неволей умолкает перед необходимостью рассказать об отношениях Фредерика и моей матери.

Ее воспоминания о проведенной вместе ночи накануне высылки Фредерика из Франции почти не оставляют у меня сомнений в том, что и после его возвращения они нечасто, но встречались. Возможности? Их при желании нетрудно было найти. Моя мать была из Лиможа, там остались ее родители, она нередко уезжала на день-два их навестить. Отец был занят на службе и слишком мало интересовался своей женой, чтобы проверять, действительно ли она ездит туда и как проводит там время. Но даже я помню, как он однажды проворчал что-то по поводу ее внезапно проснувшейся такой страстной привязанности к родителям. Доказательства? Сложно судить… После того как мой дядя расстался с Марцелией фон Гарденберг, молва не приписывала ему ни одного романа – а ведь он был тогда еще не старым человеком. Вернувшись в Ла-Рошель, он наотрез отказался поселиться в собственном доме рядом с братом и его семьей, и если первые десять лет он, как преподаватель, пользовался бесплатными апартаментами в лицейском пансионе и это как-то можно было понять, то и после выхода на пенсию он продолжал жить в своих неудобных комнатах, да еще и платить за них деньги. Мои родители неоднократно предлагали продать дом на улице Лагранж, а вырученные деньги разделить и купить два небольших дома или квартиры. Дядя отказывался говорить на эту тему: «Наш фамильный дом должен принадлежать Мишелю, он и я – единственные, для кого что-то значит вся эта сентиментальная дребедень».

Внешне все выглядело довольно невинно. Фредерик и моя мать вместе ходили на концерты, гуляли по набережной, встречались в кафе-кондитерских и в книжных лавках. Он приходил к нам на улицу Лагранж, отнимал у матери садовые ножницы и шел подстригать розы – все, связанное с землей и работой в саду, он очень любил, этого в пансионе ему больше всего недоставало. Я иногда наблюдал в послеобеденные часы, как они сидели в саду, и Фредерик рассказывал что-нибудь Клеми, одновременно подстригая, подвязывая или обрабатывая раствором от жуков и тли наши розы и глицинии, а она сидела в плетеном кресле в тени, занятая шитьем или перебирающая ягоды на варенье, и слушала его: не безучастно, а с какой-то улыбчивой внимательной готовностью согласиться или поспорить. Идиллическая сценка. Пару раз я даже видел, как мать входила в двери пансиона, где он жил, но не придал этому значения.

Вероятно, Фредерик был любовником моей матери. Хотя мне не очень приятно думать на эту тему, я отнюдь не шокирован. Я знаю, что он ее любил. Она и в пятьдесят лет осталась для него «милой Клеми». Насколько эгоистично, если не сказать бесчестно, поступил он в свое время с госпожой фон Гарденберг, настолько его отношение к моей матери было полно смирения и преданности. Вы, профессор, еще очень молоды. Вы, наверное, думаете, любовь – это клятвы у алтаря или шепот в летнюю ночь? Нет, мой друг, не только. Это – терпеть неудобства, вести в пожилом возрасте жизнь «вечного студента», отказывать себе в естественном и, в общем-то, давно заработанном праве уютно состариться в собственном доме среди привычных, знакомых с детских лет вещей, – и все ради того, чтобы не бросить тень на репутацию любимой. Это – отметать с каким-то свирепым упрямством намеки доброхотов, что о любви в его годы, конечно, нет и речи, но следовало бы найти хорошую скромную женщину, чтобы в старости не остаться одному (дядя отвечал, что надеется умереть до того, как у него появится необходимость в услугах сиделки). Это – перенести любовь к женщине на ее ребенка и заботиться о нем куда больше, чем о своем собственном (я говорю о себе и о своем кузене Фредди Мюррее; может быть, данное признание пятнает образ моего дяди гораздо сильнее, чем остальные доказательства его «аморальности», но так оно и есть). Это – изо всех сил скрывать от моей матери подступающую дряхлость и болезни, не из тщеславия, нет, просто не желая ее огорчить, и так до самого 1907 года, когда Фредерик уехал в Германию, чтобы оттуда уже не возвращаться.

Но я отвлекся. Вернусь в год 1893-й. В январе Фредерику исполнилось шестьдесят, а в мае в Ла-Рошель пришло письмо от Марцелии Эйнеман, в замужестве Мюррей. Она написала ему впервые за почти тринадцать лет и наконец призналась, что у него есть сын. Вот что ее к этому вынудило.

Брак ее оказался удачным. Джордж Мюррей женился на Марцелии, прекрасно зная об ее положении, более того, с большим трудом убедив ее принять его помощь. Фредди хотя и родился через семь месяцев после свадьбы, но не как незаконнорожденный Эйнеман, а как легальный Мюррей. Пока он был маленьким, все шло более или менее хорошо. У мужа Марцелии нашлось достаточно великодушия, чтобы принять ее ребенка не как чужую плоть и кровь, а просто как маленького человека. Все эти годы он старательно отгонял воспоминания о давнем сопернике, который обманул и бросил Марцелию, но именем которого она зачем-то назвала сына – вероятно, для того, чтобы он и дальше ей о себе напоминал. Со временем ревность немного утихла. Мюррей даже стал испытывать по отношению к Декарту своеобразную признательность – ведь если бы тот оказался порядочным человеком, Марцелия никогда не стала бы его женой. Но однажды Джордж не сдержался и после очередной выходки подрастающего сына (а точнее, после того, как тот верхом на стуле с гиканьем ворвался в комнату матери, которую уложил в постель приступ мигрени) бросил ему: «Ты весь в своего отца и точно так же, как он, думаешь только о себе».

Потом он многое бы отдал, чтобы вернуть эти слова назад. Поздно! Когда у Фредди прошел первый шок, он потребовал объяснить все о своем рождении и познакомить с настоящим отцом. Задачка не из легких – в викторианскую эпоху рассказать двенадцатилетнему мальчику о том, что его мать, до того как выйти замуж за джентльмена, имя которого она теперь носит, была каким-то странным и скандальным образом связана с другим мужчиной, в результате чего у нее родился ребенок: в романах, которые Фредди тайком брал из «взрослых» шкафов в библиотеке, это называлось «пасть». Его мать, стало быть, пала, она падшая женщина. А «он» – кто он, тот, от кого у Фредди половина крови? Чем больше мальчик об этом думал, тем меньше ему хотелось знакомиться с «ним», но тем сильнее разыгрывалось его любопытство. Он засыпал мать вопросами. Джордж Мюррей теперь ежедневно слышал в своем доме имя, которое уже надеялся навсегда забыть. Он понимал, что покоя в его семье не будет, и винил лишь себя. В порыве самобичевания он разузнал, где теперь живет и чем занимается профессор Декарт. Марцелия с обреченного согласия мужа написала очень осторожное письмо, смысл которого сводился к одному: хочет ли Фредерик увидеть своего сына?

Пока письмо шло в Ла-Рошель и супруги Мюррей ждали ответа, Фредди сам пожалел, что заварил эту кашу. От матери он узнал достаточно. Выводы сделал сам: итак, он незаконнорожденный, его отец не англичанин, а значит, не джентльмен, пусть он даже был во Франции известным ученым и написал несколько книг. Если об этом станет известно в колледже, над ним будут смеяться, дразнить иностранцем, а скорее всего, исключат – у них ведь заведение для детей джентльменов. И самое для него, Фредди, разумное – немедленно забыть о том, что он узнал… Но он продолжал стоять на своем с подлинно декартовским упрямством.

Мать купила ему «Историю Реформации» в английском переводе: Фредди вежливо полистал ее и отложил. Перевод был дурной, тяжелый, с образом неведомого отца эта книга никак не связывалась, а попросить купить какую-нибудь из книг Фредерика Декарта на французском мальчик не хотел: пусть мать не воображает, что ему это интересно!

Когда дядя получил письмо, мало сказать, что он был ошарашен. Он испытал хаос чувств – и досаду на Марцелию, и сожаление о несбывшемся счастье, от которого он сам отказался, и раскаяние, и стыд, и страх перед встречей с почти взрослым сыном, и желание немедленно его увидеть, и много что еще… Несколько дней он был сам не свой. Потом написал ответ Марцелии. У меня есть возможность привести вам его текст полностью. Письмо короткое, по стилю очень типичное для моего дяди:

«Глубокоуважаемая миссис Мюррей,
Если Вы действительно уверены, что так будет лучше и я нужен мальчику, я готов сделать все, что могу. Но не ждите от меня чудес. И постарайтесь уберечь Фредди от лишних разочарований.
Что касается нашей встречи, я приму Вас в Ла-Рошели или приеду в любой город по Вашему выбору. С почтением, Ф.Д.»

Они еще раз обменялись письмами, условившись, что в июле Марцелия, Фредди и приемная дочь Мюрреев Джоанна приедут в Ла-Рошель. Где-то за неделю до их появления дядя собрал нас всех – моих родителей и тетю Шарлотту с мужем и дочерью Флоранс – в доме на улице Лагранж и наконец рассказал нам о сыне и о том, что он скоро будет здесь вместе со своей матерью. Отец неодобрительно буркнул: «Мотылек!», тетя Лотта ахнула, а мы с кузиной Фло пришли в восторг оттого, что у нас есть еще один брат. Мать по обыкновению промолчала и улыбнулась – видимо, эта новость уже давно не была для нее новостью.

Само собой разумелось, что Фредди Мюррей будет принят в семье Декартов как полноправный сын и племянник. Больше беспокоила людская молва. Дядя заявил, что лично его репутацию пьяницы, сквернослова, да еще и не то тайного, не то явного пруссака уже ничто не испортит, но не хотел подвергать сына лишним унижениям. Поэтому он попросил нас об услышанном пока молчать.

Марцелия с детьми приехала, Фредди познакомился с отцом и провел у нас в Ла-Рошели целую неделю. Новые родственники приняли его очень сердечно, даже мой отец, который больше других думал о «сохранении лица». На Марцелию было приятно посмотреть. Фредерик был даже рад, что именно эта женщина – мать его сына. С моим дядей она держала себя без всякой неловкости или кокетства, по-дружести, как с добрым знакомым. В свои сорок восемь лет она была еще очень красива. И, по-видимому, почти счастлива.

Четырнадцатилетняя Джоанна, или Джонси, как звала ее мать, слишком задавалась, что, впрочем, простительно девочкам в этом возрасте. На улице она останавливалась у каждой витрины, требовала у матери то одно, то другое и надувала губки, если немедленно не получала веер, соломенную шляпку или обещание зайти примерить хоть что-нибудь. Марцелия переставала обращать на нее внимание, и тактика срабатывала – через час Джонси, успокоившись, бросала свои ужимки «юной леди», превращалась в нормальную девчонку и с визгом носилась наперегонки со своим братом по улицам старого города.

Фредди оттаял не сразу. Его худшие подозрения сбылись. Вместе с законным происхождением у него отняли его английского отца и подсунули какого-то немолодого иностранца с хромой ногой, который не умел играть в гольф, не интересовался скачками, говорил от волнения слишком мало и сбивчиво и все время теребил пуговицу жилета (в конце концов он оторвал ее, выбросил и принялся за следующую). Окружение – то есть мы – понравилось ему еще меньше. Толпа неизвестно кем приходящихся ему людей, большой, но старый и немодно обставленный дом, наконец, такой далекий от Лондона и такой по сравнению с ним крошечный провинциальный город… Неужели мать хочет сказать, что он, Фредди Мюррей, отныне имеет ко всему этому прямое отношение?!

И все-таки как бы ни был юнец разочарован и даже напуган, он почувствовал в своем отце главное – доброту. Джордж Мюррей безупречно вел себя с приемным сыном, однако между ними всегда был какой-то холодок. Фредди чувствовал, что к нему относятся не так, как к его сестре Джонси. Это была даже не прохладца, а какое-то застарелое и тщательно скрываемое кровное неприятие. Когда же мой дядя подал Фредди руку и на хорошем английском сказал что-то вроде «Здравствуй, тезка, меня зовут Фредерик Декарт, я рад, что ты приехал», – то вся его робость, как он потом вспоминал, мгновенно исчезла. Располагала сама дядина вызывающая нереспектабельность: потрепанный сюртук, вместо галстука на шее черная косынка, такая, как носят здешние крестьяне, загорелое лицо, руки со следами земли, выдающей любителя покопаться в саду (страсть, понятная маленькому англичанину). Облик сельского джентльмена был бы почти хрестоматийным, если б не его внимательные и немного грустные глаза. Фредди обнаружил, что этот человек ему нравится. Хотя он подавил свою предательскую симпатию и невежливо отвернулся, сделав вид, что рассматривает чайку на телеграфном столбе.

Но первый шаг удался. В тот день кузен больше изображал неприязнь. Когда все сели за стол и начали светскую беседу, которая, к великому на этот раз нашему облегчению, стараниями мужа тети Лотты Луи Эрцога быстро свернула на политику и войну, мальчик ревниво следил за Фредериком, ожидая какого-нибудь знака, пароля, вроде того, что в не вышедшей тогда еще «Книге джунглей» Редьярда Киплинга: «Мы одной крови – ты и я». Он понял: в разгар ужина подмигнул сыну и показал глазами на дверь. Они выбрались из-за стола и куда-то ушли. Все остальные сделали вид, что ничего не заметили. Вернулись в сумерках, когда Марцелия с дочерью уже ушли в отель. Мать приготовила дома на всякий случай две комнаты. Вопреки всегдашнему дядя не стал упрямиться. Они с Фредди остались у нас ночевать и, по-моему, проболтали до рассвета.

Потом дети с матерью уехали назад, в Лондон. Фредди стал переписываться с отцом (эта переписка не прекращалась до самой его смерти) и бывать у нас на каникулах. Джордж Мюррей дал на это согласие при одном условии: пока Фредди носит его фамилию, никогда, ни при каких обстоятельствах в Англии он и его отец видеться не должны. Марцелия уже тринадцатый год несла бремя своей признательности человеку, который когда-то спас ее честь и будущее ее любимого сына, на многие вещи она теперь смотрела иначе, и требование мужа ей тоже показалось правильным.

Профессор, не ждите от меня мелодрам. Редкие и недолгие встречи отца и сына, свойство человеческой, а тем более детской памяти забывать тех, кто не мелькает все время перед глазами, ревность и ненависть Мюррея к «этому типу», как он говорил о Декарте и даже не пытался это скрыть, – были причинами сложных отношений двух Фредериков. Мой дядя, который долгие периоды своей жизни был школьным учителем и умел справляться с толпой сорванцов, с родным сыном почти не имел успеха. Редкие периоды их полной душевной близости сменялись охлаждением и отчуждением. Уже когда Фредди освоился с нами и мои родители стали для него «дядей Максом» и «тетей Клеми», со своим отцом он по-прежнему очень долго обходился местоимениями (потом все-таки придумал, как не обидеть ни его, ни Джорджа Мюррея, и начал звать одного «папа Фред», а второго «папа Джордж»).

Дядя тоже так до конца и не осознал, что у него есть сын, и относился к нему как к еще одному племяннику – любил, заботился по мере сил, но избегал родительской ответственности. Он слишком хорошо понимал, что не имеет на сына никаких прав, но того обижало, как легко он с этим положением согласился. Фредерика мало беспокоили отношения в семье Мюрреев. Одно время Фредди постоянно ссорился с Марцелией и Джорджем и хотел, чтобы отец взял его к себе. Тот не стал даже это обсуждать, сказав: «Подумай о матери. Она ни в чем перед тобой не виновата». Кузен, переживавший тяготы переходного возраста, вспылил и заявил, что отец дважды от него отказался, первый раз до его рождения, а второй сейчас, и этого он никогда ему не простит.

Да, нелегко оказалось сладить с этим мальчишкой. Дяде пришлось проплыть между Сциллой и Харибдой: с одной стороны, он должен был не афишировать факт своего «незаконного» отцовства, потому что это повредило бы мальчику, если бы слухи дошли до общих английских знакомых, а с другой стороны, он не мог отвечать уклончиво на вопросы знакомых «Кто это такой?», ведь тогда Фредди решил бы, что отец его стыдится. Я не хочу сказать, что у кузена к дяде претензий было больше, чем любви, но им было очень трудно, и именно мудрость и терпимость дяди Фредерика помогала поддерживать хрупкий мир.

Эти двое были очень похожи внешне – такими стойкими оказались гены Картенов. (Замечу здесь, что мой собственный внук Жан, названный в честь пастора Иоганна Картена, поражает меня сходством со своим прапрадедом, от которого его отделяет больше века.) А по сути они были слишком разными людьми. Старый Фриц, аскет и бессеребренник, занятый лишь творчеством, рассеянный, одевающийся кое-как (в Ла-Рошели он не купил ни одного нового костюма и донашивал оставшиеся с профессорских времен, но, поскольку с годами он почти не изменился, сидели они на нем хорошо), с шевелюрой седеющих волос, которые он забывал вовремя стричь, бескомпромиссный, пьющий, невоздержанный на язык. И «молодой Фриц» – учтивый, изящный лондонский денди, лучший студент Королевской академии живописи, скульптуры и архитектуры, который начинал как живописец, но быстро сделал выбор между этим неизвестно что сулящим путем и накатанной дорогой способного архитектора. Он действительно был талантлив, как и его дед со стороны матери, архитектор Клаус Эйнеман. Фредди Мюррей рано снискал известность и умело распорядился не заставившими себя ждать деньгами и связями. В юности у него был роман с художницей-француженкой Камиллой Дюкре, которую очень одобрял мой дядя, однако потом Фредди с ней расстался и женился на англичанке, девушке из знатной семьи. Фредерик-старший, хоть и не без усилий, принимал сына таким, как есть. Зато по-настоящему родными друг другу они не стали.

Только раз, в «золотой век» их дружбы, когда Фредди было лет четырнадцать, он как-то спросил, почему он Мюррей, а не Декарт. Вопрос был серьезный. Фредерик решил это обсудить с Джорджем Мюрреем. Он был готов хоть завтра официально признать себя отцом Фредди. Мюррей не позволил: во-первых, эта процедура потребовала бы подписи Марцелии под унизительным признанием, а во-вторых, назвать Фредди внебрачным ребенком значило поставить его будущее под удар. Нельзя было дать ему фамилию настоящего отца и избежать при этом клейма «незаконнорожденный». Мюррей, однако, оценил тактичность Декарта и стал относиться к нему чуть любезнее. Было решено, что до совершеннолетия Фредди останется Мюрреем, а потом сам выберет, под какой фамилией он вступит во взрослую жизнь. Больше на эту тему Фредди никогда не заговаривал.

И все же, несмотря на обиды и недоразумения, этим двоим было друг с другом интересно. Чего стоит даже их переписка – кузен показывал мне письма отца, которые всю жизнь бережно хранил. С некоторых я снял копии.

«Дорогой мой мальчик, – писал Фредерик своему уже взрослому сыну-архитектору, – когда-то ты говорил, что читаешь мои письма со словарем. А теперь пришла моя очередь листать учебник архитектуры, который ты забыл здесь в прошлый приезд. Кое-как я разобрался в твоих синусах и интегралах. Насколько я понял, твоя идея спроектировать этот мост на наклонных опорах очень перспективная…»

«Не спрашивай меня, что я думаю о Камилле. Мне показалось, ты ей искренне интересен. А почему ты сомневаешься? Потому что она не трещала об этом? Мне нравятся женщины, которые говорят мало. Болтливость бывает невыносима, а молчание может прикрывать скудость ума. Немногословие – золотая середина. Цени ум и сдержанность, они встречаются одновременно не так часто, как бы того хотелось».

«Ты говоришь, что запутался в попытках определить, кто ты такой. Помню, когда мы с тобой были едва знакомы, ты взволнованно спросил: «Раз мама немка и ты немец, значит, я тоже немец. А как я могу быть немцем, если я англичанин и хочу быть англичанином?» Ну так сейчас я могу тебе ответить. Ты останешься англичанином, если будешь служить своей стране. Примирись с тем, что не все люди рождаются цельными натурами, не у всех Blut
пребывает в полном согласии с Boden. Я сам не забывал, что я немец, и всегда находились люди, готовые мне об этом напомнить. Но даже для своих недоброжелателей я оставался французским историком».

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт