Странный век Фредерика Декарта. Часть III.

часть I

часть II

Я подхожу к самой мрачной странице его жизни. Гражданин Франции по рождению, но стопроцентный немец по крови, он не сразу принял войну 1870-го как свою личную катастрофу. Когда армия Наполеона III выступила за Рейн, он сам только что вернулся из Рейнской области и скорее уж сочувствовал немцам, по чьей земле теперь шагали чужие войска. Патриотический подъем, царящий вокруг, оставил его в недоумении. Он не сомневался, что французы скоро будут отброшены к собственной границе, и желал именно такой развязки, причем как можно скорее.

Так уж вышло, что Фредерик Декарт едва ли определенно считал себя немцем или французом. Родным его языком был немецкий, который связывался в памяти с детством и матерью. Это был язык бесконечных поучений, глупых слащавых песенок, которые Амалия пыталась петь своим детям, когда была в хорошем настроении, и брани, которой она осыпала dieses verfluchte Frankreich («эту проклятую Францию»), если утром вставала не с той ноги. Впоследствии Фредерик открыл для себя возвышенный язык немецких поэтов и богословов, писателей и ученых, однако первое впечатление о немецком как средстве выражения грубых и примитивных эмоций осталось в его сознании каким-то невыводимым пятном. Французский, как вы помните, он выучил только перед поступлением в лицей – и сразу принял его умом и сердцем. Все свои книги он написал на французском, хотя черновые записи и пометки на полях рукописей делал обычно по-немецки, так ему было удобнее.

С другой стороны, он любил родину предков прочнейшей, нерассуждающей любовью. В долине Рейна, как и в Ла-Рошели и Париже, он чувствовал себя дома. Попадая в страну своей юности, он всякий раз словно бы молодел на несколько лет. При его таланте к освоению языков ни одна особенность местного произношения не представляла для него труда. Он радостно и легко подхватывал их и «как свой» вступал в беседы с трактирщиками, буршами, крестьянами. Помню, и в Ла-Рошели он любил напевать одну баденскую песенку со словами «Jetzt kam i ans Brunnele, trink aber net», которая звучала совершенной тарабарщиной даже для моих отца и тети – точно таких же немцев, только выросших под влиянием пруссачки-матери. Фредерик охотно признавал себя немцем, но отнюдь не пруссаком: он был отпрыском веселого и многоцветного прирейнского Дортмунда, а не унылого, затерянного в холодных песках и болотах Берлина.

С третьей же стороны – ибо двух будет мало, – он родился во Франции и был подданным императора Франции. Если бы немецкие солдаты ступили на французскую землю, Фредерик чувствовал себя обязанным защищать родину, убивая людей, в которых течет та же кровь, что и в нем самом. Но не раз и не два он ловил себя на мысли, что в случае успешных наступательных действий французов мог бы отправиться в Германию и там воевать против собственных соотечественников.

Да. Именно так… Подкрепил бы Фредерик свои мысли делом, сопутствуй победа французской армии, я не знаю. Но анализировал он потом их очень долго и подробно, они беспокоили его многие годы и едва не довели до психического расстройства (а по мнению некоторых биографов – все-таки довели).

«Вы не патриот» – такое обвинение он слышал за свою жизнь не раз и не два. Если у вас есть критерии для измерения степени патриотизма, судите сами… Кое-кто из ваших предшественников постарался оправдать подобные взгляды душевной болезнью профессора Декарта или даже «кризисом тридцати семи лет», который будто бы толкает человека на разрушение собственной личности, а то и заставляет искать смерти. Но если хотите знать мое мнение, дело совсем в другом. Просто до 1870 года Фредерик не знал разлада между своей немецкой «кровью» и французской «почвой», он был настоящим европейцем и ученым, который смотрел шире, а мыслил совсем другими категориями.

Не то чтобы слово «родина» было для него пустым звуком. Не пустым. Но и не самым главным. Когда военный конфликт двух стран, к каждой из которых он имел отношение, заставил его задуматься, кто он такой и где его место, он нашел только один приемлемый для себя выход – встать на сторону того, кого бьют. Такой уж он был человек, если бы пошел сражаться – то лишь на стороне слабого. Франция оказалась слабее, и он сделал свой выбор. Который, конечно, дался ему не так мучительно, как если бы побеждала Германия, именно потому, что мой дядя был не Фриц Картен из Дортмунда, а Фредерик Декарт из Ла-Рошели.
Едва пруссаки вторглись в Эльзас и Лотарингию, профессор Декарт оставил свою кафедру и пошел на сборный пункт. По возрасту он уже не подлежал мобилизации и даже не умел стрелять – в юности мог бы научиться у приятелей отца, которые били бекасов в Пуатевенских болотах, но к охоте он всегда испытывал отвращение.

После двухнедельной базовой подготовки его определили в полк и отправили в район военных действий. На войне он пробыл три месяца. Обороняя маленький городок в Лотарингии, был тяжело ранен и контужен, попал в госпиталь, долго не поправлялся. Хуже всего получилось с раздробленной коленной чашечкой. Кости плохо срослись, поврежденный сустав почти утратил гибкость, и как врачи ни старались, заметно хромал профессор Декарт всю оставшуюся жизнь.

К Рождеству 1870 года он выписался из госпиталя. Через несколько дней наступил 1871-й, его самый черный год.

Не обращая больше внимания ни на войну, ни на революцию, он вернулся в Коллеж де Франс. В марте к власти в Париже пришла так называемая Коммуна. Многие коллеги-ученые уехали из Парижа, некоторые сидели по домам и боялись выходить на улицу. Слушателей на лекциях становилось все меньше. Но профессор Декарт, неизменный и точный, как часы, изо дня в день поднимался на кафедру и читал – о Тридцатилетней войне, Фронде, созыве Генеральных штатов. Эти лекции в сочетании с красными флагами на улице, с растущим голодом, с канонадой в предместьях, со страхом одних парижан и безумными надеждами других производили фантасмагорическое впечатление. И Фредерику, и его студентам казалось, что они живут в полусне-полубреду.

Действительность напомнила о себе, когда к профессору Декарту пришел один из министров Коммуны – «делегат», по их собственной терминологии, просвещения, Эдуард Вайян. Он передал предложение обсудить план реформы образования. Декарт согласился и через несколько дней представил свои замечания во дворце Карнавале на заседании Коммуны. На следующий же день некоторые профессора Коллеж де Франс не подали ему руки.

Этот его поступок представляется почти всем биографам самым странным в цепи многих странных событий его жизни. В годы Второй империи профессор Декарт, подобно многим образованным людям, презирал Наполеона III и считал себя республиканцем, но Третья Республика, воцарившаяся после 4 сентября 1870-го, его сначала вполне устраивала. В книге «Старый порядок и новое время» он выказал себя противником якобинизма во всех его проявлениях. Его потом упрекали в непрозорливости – мол, как это знаменитый историк не заметил параллелей между Конвентом и Коммуной? Наличие таких параллелей он как раз и отрицал. Парижская Коммуна была для него не попыткой установления якобинской диктатуры, а всплеском старинного коммунального движения за права местной власти. Более того, не правительство в Версале, а именно Коммуну он считал защитницей республики (последующие годы, когда монархия едва не была восстановлена, свидетельствуют, что в этом он оказался прав). Было у него еще одно сокровенное убеждение, вынесенное из тех лет, когда молодой магистр Декарт учил истории детей крестьян и лавочников в городке Морьяке. Он слишком хорошо знал французскую глубинку и представлял степень невежества так называемых простых людей, получивших право голоса еще в 1848-м и теперь, при республике, становящихся политической силой. Вот где он видел опасность якобинизма, а вовсе не в довольно-таки сначала безобидных декретах Коммуны. Считая просвещение народа делом первостепенной важности, он поддержал бы любого, кто занялся бы им.

Но если он сначала идеализировал Коммуну, это прошло, когда та ввела цензуру прессы и расстреляла взятых в заложники представителей высшего католического духовенства. Фредерик прекратил все контакты с новой властью и напечатал в одной из немногих «буржуазных» газет адресованное руководителям Коммуны открытое письмо под названием «Почему я не с вами». Этим же вечером его арестовали и отправили в тюрьму. Вышел он оттуда только в последние майские дни, после того как Париж был занят правительственными войсками. И опять ему не удалось остаться последовательным. Кровавое подавление Коммуны, расстрелы без суда прямо на улицах и массовые аресты так его возмутили, что он открыто сказал об этом на лекции своим студентам. Результаты заставили себя немного подождать, потому что в те самые дни он получил телеграмму из Ла-Рошели – умерла Амалия Шендельс-Декарт.

Фредерик уехал на похороны. Откровенно говоря, свою мать он едва ли любил, и она едва ли его любила, предпочитая ему сначала старшую дочь Мюриэль, а потом близнецов. Теперь он не думал об этом, чувствуя только сожаление и горечь оттого, что матери больше нет и уже никогда не будет… Подавленный, совершенно разбитый, Фредерик вернулся в Париж первым же поездом.

Прошло еще несколько дней, и его снова арестовали – теперь уже власти Третьей Республики. Он не сразу сообразил, что «шпионаж в пользу Пруссии», о котором твердят следователи, – это обвинение и предъявляется оно именно ему. На процессе, живописать который мне не хватит таланта (здесь нужен гений Кафки!), в кучу свалили всё – предвоенный год, проведенный профессором Декартом в путешествиях по Германии, встречи с какими-то людьми из берлинских научных кругов, оказавшимися во Франции в самое неподходящее время и под прикрытием научных занятий выполняющими разные шпионские поручения, что французскому суду было уже доподлинно известно. Вспомнили, конечно, немецких предков и родственников Фредерика Декарта, изначальную фамилию его отца – Картен, появления профессора на заседаниях Коммуны (все коммунары считались «шайкой шпионов») и выдержки из его лекций, где якобы говорилось об исконно немецкой принадлежности Эльзаса и Лотарингии.

Как ни нелепы были обвинения, Фредерик не считал себя совсем уж невинной жертвой. Во-первых, он действительно встречался с этими людьми и мог по своей беспредельной политической наивности рассказать им что-то неподобающее. Они для него были прежде всего учеными, коллегами, и уже потом – немцами. Во-вторых, он на самом деле считал, что Эльзас – немецкая земля. В-третьих, биографы, намекающие на его шизофрению, возможно, были в чем-то правы. Его волю парализовала навязчивая идея предательства, которую совершила одна неотъемлемая половина его личности – французская – по отношению к другой, немецкой, в тот самый момент, когда он решил отправиться на войну.

Фредерик отказался защищаться. Назначенный государством защитник сразу же вынул главный козырь – добровольное участие подсудимого в войне на стороне Франции и тяжелое ранение, полученное на этой войне, грозящее оставить его навсегда калекой. Это не помогло. Тем более что и воевал он недолго, и в боях ничем особенным не прославился.

В Ла-Рошели о процессе тотчас узнали – газеты освещали его достаточно широко. От моих родителей отвернулись почти все знакомые. Были, конечно, исключения –старый граф де Жанетон, пастор, хозяин судоверфи. А в другом лагере оказалась сестра дяди и отца, Шарлотта. Она собиралась замуж за переселенца из Эльзаса Луи Эрцога, яро ненавидевшего немцев, и прилагала титанические усилия, чтобы он не узнал о немецком происхождении ее семьи.

Пока была жива мать, Лотта даже не приглашала жениха к себе домой – боялась, что та выдаст себя акцентом. Видимо, то был секрет Полишинеля: в маленьком городе, где все знали всё о всех, да еще в самый разгар войны с Пруссией, так никто и не рассказал Луи Эрцогу, что родители его невесты всего сорок лет назад приехали сюда из прусского города Дортмунда. Лотта и Эрцог назначили дату свадьбы. Представьте, какое впечатление в Ла-Рошели произвело известие о суде над «бывшим профессором Коллеж де Франс Фридрихом Картеном, больше известным под именем Фредерика Декарта» – дословная цитата! – и запутавшаяся в собственной лжи бедная Лотта не придумала ничего лучше, как откреститься от родного брата, да не на словах, а через крупнейшую газету западной Франции, «Курье де л’Уэст».

О том, что случилось дальше, лучше поведать от лица моей матери. Пусть вас не смущает прямая речь. Она не выдумана. Ее рассказ я помню дословно.

«В этот день судья должен был объявить приговор. С утра у меня все валилось из рук. Я проводила твоего отца на службу, одела Бертрана и повела гулять в парк. Погода стояла не по-ноябрьски теплая и солнечная. Но нервы у меня были не в порядке, и Бертран это почувствовал – все время хныкал. Мы пошли домой. У калитки меня догнал почтальон с телеграммой. Я так разволновалась, что не могла ее прочесть – буквы прыгали перед глазами. Почтальон, который, в отличие от соседей, нам сочувствовал, взял телеграмму и прочитал вслух: «Меня высылают из Франции в 24 часа. Приехать не успею. Прощайте. Остановлюсь в Страсбурге. Фредерик».

У меня подкосились ноги, но уже в следующую секунду я сунула Бертрана в руки подоспевшей няни и помчалась в порт, в контору твоего отца. Он сказал: «Если Фред не может приехать, мы поедем к нему. Не бросать же его одного в такую минуту». Как раз при этих словах в кабинет вошел хозяин верфи, мсье Прюдом, а за ним – несколько человек с чертежами. «Мое почтение, – кивнул он мне. – Мсье Декарт, я вынужден просить вас поработать сверхурочно. Наши английские заказчики хотят, чтобы вы сегодня же всё закончили с теми паровыми машинами, и завтра они увезут чертежи с собой. Вам придется пробыть здесь так долго, сколько будет нужно. Кстати, что там с вашим братом?» – «Жена как раз принесла плохие вести. Объявили приговор – высылают в 24 часа из Франции». – «Сожалею. Понимаю, вам хочется его проводить, и в любое другое время охотно бы вас отпустил. Но не сегодня. Дело прежде всего». Хозяин вышел, англичане расположились за столом. Максимилиан подошел ко мне. «Видишь, Клеманс, – развел он руками, – ехать придется тебе одной. Сейчас же беги на вокзал и бери билет до Пуатье, а там ты должна успеть на парижский поезд. Не медли ни минуты». – «Но Бертран…» – «Розали с ним побудет. Беги! Скажи моему брату, что мы обязательно добьемся его оправдания. Найдем адвоката, подадим на кассацию. Скажи… В общем, ты сама знаешь, что ему сказать…»

Я успела на этот поезд – вскочила на подножку вагона. В Париж приехала уже почти ночью. Надо было еще добраться до Латинского квартала, где жил твой дядя. А утром истекали те самые 24 часа…

Не буду тебе рассказывать, Мишель, как я искала фиакр этой зябкой и дождливой ноябрьской ночью в Париже. Мне казалось, что уже светает, когда он наконец высадил меня перед нужным подъездом. Я хотела позвонить, но дверь была приоткрыта. Горел свет. Фредерик, в пальто и шляпе, стоял на площадке возле своей квартиры и, похоже, собирался уходить. Я поднялась. Он обнял меня и, не удивившись даже, что я приехала одна, прошептал мне куда-то в волосы только два слова: «Клеми, ты…»

Я не выдержала и заплакала. Он повторял: «Не надо, Клеми. Царь Соломон сказал: и это пройдет…» Но я продолжала рыдать и сморкаться в его кашне. Наконец он отнял руки, отворил дверь и повел меня в гостиную. Там уже было пусто. С утра Фредерик успел собрать необходимые вещи, а всем остальным распорядился: посуду и мебель отдал консьержке, книги запаковал и перевез к парижским друзьям с просьбой переслать их ему за границу, когда он там обустроится. Посреди гулкой комнаты стояли два стула. Я сбросила плащ и села на один, Фредерик – на другой. Мы смотрели друг на друга и молчали. Он из вежливости спросил, как дела у Макса, как Бертран. Я пыталась ему сказать, как мы все его любим и как нам жаль, что по несправедливому приговору суда он вынужден уехать так далеко от нас. Он меня не слушал, думал о своем. Потом сказал:

– Клеми, ты выполнишь одну мою просьбу?
– Конечно.
– Дойди со мной до Сите. Когда ты приехала, я собирался в церковь. В этот час открыт только Нотр-Дам.
– Но ведь ты не католик! – изумилась я.
– Неважно… Здесь я не могу молиться. Только жалею себя… Пойдем.

Мы вышли из дома под моросящий дождь. Я подала ему руку. Он не оперся на нее, а сжал мою ладонь в своей. Мы шли медленно, экономя силы. В конце концов добрели до парапета набережной. Вдали виднелась черная громадина Нотр-Дам. Почему-то ночью собор был открыт – видимо, готовились к Дню всех святых. Фредерик не пошел, конечно, к центральному алтарю. Он с трудом опустился на колени у алтаря в боковом приделе. Я сделала то же самое. Мне казалось, я превратилась в его тень.

Откуда-то вышел старый монах со свечой и осенил нас крестным знамением. Мне на шею упала капля горячего воска.

– Вы хотите исповедоваться, сын мой? – спросил монах.
– Я протестант, – ответил Фредерик.
– Это ничего. Вижу, у вас серьезная причина.

Они ушли. Я знала, что он любил этот собор и не раз приходил сюда по будням, когда реформатская церковь Троицы была закрыта. Едва ли он прежде исповедовался – это ведь не принято у протестантов. Мне показалось, его мучит что-то, в чем он не стал бы признаваться даже близкому другу. Не знаю, помогла исповедь или нет, но вернулся он гораздо спокойнее.

Замерзшие и голодные, мы пришли домой. Фредерик сделал чай, я достала купленные на вокзале галеты. Я не согрелась, да и нервы были не в порядке – меня колотила дрожь. Твой дядя это заметил. «Тебе надо постараться уснуть, Клеми. До утра еще далеко. Иди в спальню, там постель разобрана». – «А ты где будешь спать?» – спросила я. «Завтра отосплюсь в Страсбурге, я ведь теперь безработный», – беспечно ответил он.

Я разделась и нырнула под одеяло. Каким-то краешком сознания отметила, что от подушки не пахнет чужими духами, и мне это приятно… Дрожь не унималась. Минут через пять Фредерик постучал:

– Ты уже легла? Я несу тебе второе одеяло. Если и оно не поможет согреться, в шкафчике есть коньяк.

Не глядя на меня, он положил одеяло мне на ноги.
– Спокойной ночи.

И тогда, видя, что он уходит, я ляпнула это… Какой бес меня подтолкнул – не пойму до сих пор.

– Фредерик, – сказала я, обмирая от собственной смелости, – если ты хочешь меня – иди ко мне. Забудь, кто я и кто ты. Да подели на десятерых то, что пережил ты один, и то будет много… Завтра ты поедешь в Страсбург, а я в Ла-Рошель, и наедине мы, может быть, никогда больше не увидимся…

Он положил руку мне на голову.
– Смешная моя девочка… Милосердная Клеми…

– Я тебе не нравлюсь?

По его лицу пробежала какая-то страдальческая гримаса. Я еще больше похолодела от страха и стыда. Но Фредерик наклонился и осторожно, как будто не смея ни на что надеяться, поцеловал меня в губы.

Мы провели вместе эти несколько часов, оставшихся до утра. Все было так торопливо, страстно, искренне… А вот чего не было – это вины и лицемерных сожалений. Каждый из нас, если позволишь мне так выразиться, просто и прямодушно отдал себя в подарок другому и с благодарной улыбкой принял ответный дар.

Я уснула, прижавшись к нему. А когда проснулась – его рядом со мной уже не было. По комнате скользнула полоска света от уличного фонаря, и я, к ужасу своему, увидела, что часы показывают почти половину восьмого. Вдобавок щелкнула входная дверь и из прихожей донеслись приглушенные голоса. Я быстро натянула чулки и платье, кое-как пригладила волосы и бросилась в гостиную. Фредерик успел побриться, надел белоснежную сорочку и строгий костюм. Мне очень хотелось его обнять, но я сдержалась. Я была готова к его утренней неприступности. Однако в этом своем «профессорском» виде Фредерик не стал менее близким. Напротив. Он растрепал мои волосы каким-то неожиданным для него ласково-дурашливым жестом человека, и через двадцать лет брака преданно любящего свою старую, привычную жену.

– Я уже хотел тебя будить. Исполнитель приедет ровно в восемь. Только что здесь была консьержка. Она приготовила завтрак и предлагает спуститься к ней в привратницкую. Умывайся и пойдем!

От веселого голоса Фредерика, от сознания, что его спокойствие обманчиво, что через полчаса он уедет от меня, может быть, навсегда, и то, что появилось между нами, не кончается само собой, а насильственно рвется, и оба мы этого не хотим, у меня перехватило дыхание. Я заморгала и отвернулась.

– Клеми, – негромко, но твердо сказал он. – Потерпи немного. Ради меня.
Я кивнула.

…Навстречу судебному исполнителю и полицейскому комиссару он вышел собранный, спокойный, почти не хромая. Подхватил свой чемодан: «Я готов, господа».

– Мадам Декарт? – осведомился кто-то из них, кивнув в мою сторону.

– Да, – сказали мы одновременно. Кажется, я покраснела, хоть это и была чистая правда: меня действительно звали «мадам Декарт», а все остальное знать им было незачем… Фредерик не изменился в лице.

– Ваша супруга едет с вами, профессор?

– Нет. Мадам Декарт остается здесь.

– Тогда прощайтесь, и поедем. Мы будем ждать на лестнице.

Полицейский комиссар метнул на меня осуждающий взгляд и вышел за исполнителем. Они должны были сесть с Фредериком в поезд и сопроводить его до немецкой границы. Я хотела поехать на вокзал. Но Фредерик отказался. «Нет, Клеми. Простимся сейчас».

И когда мы обнялись, он поцеловал мое мокрое лицо, распухшее, как подушка, – а я давно плакала, никого не стесняясь, – и уже готов был отпустить, я услышала, как он сказал мне что-то по-немецки. Волнуясь, он часто сбивался на немецкий, и в тот миг просто забыл, что я не знаю этого языка.

…Знаешь, Мишель, уже когда захлопнулась дверь подъезда, Фредерик сел вместе со своими сопровождающими в полицейский фиакр и уехал, я все стояла под фонарем и смотрела им вслед. В голове у меня стучала безумная мысль – ловить другой фиакр, мчаться на Восточный вокзал, брать билет до Страсбурга, быть с ним везде, всегда… Я не думала в тот момент ни о муже, ни о сыне. Я знала, Максимилиан с Бертраном без меня не пропадут. Прости, что сейчас, через столько лет, я тебе открылась. Хоть ты уже взрослый и у тебя свои дети, а все же матери такое трудно извинить… Но сколько раз потом я жалела, что поддалась не голосу своего сердца, а чувству долга и приличия».

Мать рассказала это, когда уже давно не было в живых ни Фредерика, ни моего отца… Я очень ясно представляю эту картину – тусклое ноябрьское утро, фонарь, бросающий отблески на заплаканное лицо моей двадцатитрехлетней матери, ее рыжие волосы, выбившиеся из-под капюшона. И уезжающий в неизвестность Фредерик Декарт – еще несколько месяцев назад европейская знаменитость, а теперь государственный преступник, лишенный французского гражданства и осужденный как шпион, – смотрел, наверное, из окна полицейского фиакра на это пятно света, в котором угадывался, менялся, таял силуэт так трогательно любимой им женщины.

автор Ирина Шаманаева (Frederike)

авторский сайт